Шрифт:
Я снова повернулся к нему и почувствовал на своем лице его горячее дыхание: выпивкой от него не пахло, только сладкой несвежестью долгих, темных часов.
— Мы тогда много о чем говорили.
— Я не был честен. Я повел себя как недалекий, ограниченный человек.
Я на секунду задумался.
— Ты рассказал мне о том, как в том же месяце в Париже впервые услышал джаз и влюбился в него.
Видишь, не такой уж ты и ограниченный. Давай спать.
Повисло молчание. Но я знал, что он все еще стоит рядом. Его пальцы, покоившиеся на краю полки, потянули ее вниз. Немного скатившись к нему, я почувствовал прикосновение поручня к моей ноге. Через несколько минут я, должно быть, снова провалился в сон. Но затем опять проснулся.
— Я все еще могу слышать… — шептал он.
— Хмм?
— Свист. Дебюсси — он был там тогда, просил аудиторию успокоиться и вслушаться. Танцоры даже оркестра не слышали. Равель тоже был в зале, кричал во всю глотку: «Гений! Гений!» — пока не началась драка. Эти двое поняли, что они слышат. И их это не испугало.
— Вот в следующий раз и слушай таких людей, как Дебюсси и Равель.
— А знаешь, почему я их не послушался?
Я промолчал, и тогда он ответил за меня:
— Из-за «Испанской рапсодии» Равеля — 1908 год. И «Иберии» Дебюсси — 1910 год. Я слышал их обе. Я видел их постановки. Купил партитуры. Я был испанцем в Париже, и каждый французский композитор писал испанскую музыку — мою музыку — ту, которую должен был написать я, если бы не отвлекался по мелочам, если бы более прогрессивно мыслил, если бы удержался от мгновенных и мимолетных удовольствий концертов, от всеобщего обожания…
Я уже совсем проснулся.
— Французы всегда писали пасторально-открыточную музыку об Испании. Бизе начал этим заниматься, когда тебя еще на свете не было.
— Да. Точно. Пасторальную. Открыточную. Но какие прекрасные это открытки! А что, разве англичане, приехав в отпуск в Андалусию, не надеются увидеть Кармен, танцующую у табачной фабрики?
Я подождал еще немного, но он молчал, и тогда я предложил:
— Римский-Корсаков, «Испанское каприччио», это какой год? 1886-й? 1888-й?
— Где-то так. Я думаю, мне тогда было пять лет.
— Это я к тому, что нечего винить французов.
Я уставился в темноту, слушая его дыхание, пока он не сказал:
— Наверное, источник иссяк.
Я приподнялся, опираясь на локоть:
— Это просто экзотика — писать о далекой сказочной стране, которую описать легче, чем свою собственную. Как, например, русские любят писать о Востоке.
Он не слушал меня.
— Они создали Испанию более реальную, чем наша Испания, их искусство превзошло нашу реальность.
— Это опасная вещь — переступать пределы реальности. Вспомни Дон Кихота — его избили до неузнаваемости.
Аль-Серрас застонал:
— Только не Дон Кихот, умоляю. Будь я свободен от него, тогда, возможно, осмелился бы попробовать свои силы в другом виде композиции.
— Но разве ты не пытался?
— Да нет. Уже много лет, как не пытался.
— Но блокнот у тебя всегда при себе.
— Ну да, я в нем пописываю, когда какая-нибудь мелодия не идет из головы. Но это я делаю не для того, чтобы запомнить ее. Иногда это единственный способ забыть. Но композитором меня это не делает. Между моими заметками и законченной оперой разница такая же, как между списком покупок и романом. — Он устало засмеялся. — Я не мыслю в крупных масштабах. Как это по-испански! Мы даже с собственной национальностью определиться не можем: «Я из Галисии. Ты — баск. Он — каталонец. Она — цыганка». Ты посмотри, как мы едим! Мы и об обеде-то толком подумать не способны. Вместо этого — одни закуски: оливка здесь, кусочек рыбы там, а теперь я, пожалуй, переключусь на фрикадельки. — Он снова засмеялся. — Фелю, ты проснулся?
— Мммм. — Я снова закрыл глаза.
— А сравнить нас с немцами. Все у них эпическое. Героическое. Какая сила, какой дух!
— Слишком эпическое, — пробормотал я.
— Что?
— Они переоценили свои силы. Проиграли войну. Им теперь конец. Ты вот всегда спрашиваешь: кого пощадит время? Не их.
— Ну, не знаю. — Он вздохнул. — Иногда я не могу найти связь даже между одним мигом и следующим. Мне нечего рассказать о своих подвигах. Я сам с трудом понимаю историю своей жизни. Как я до такого докатился?
— Ты начал с того, что извинялся за Стравинского.
Он фыркнул:
— Нет, я имею в виду свою жизнь. Как я до такого докатился?
Снова воцарилось молчание, нарушаемое только звуками идущего поезда. Сопрано стальных колес, плавно бегущих по рельсам, мимо деревенского полустанка, освещенного единственным станционным фонарем — низкой, мерцающей звездой, только что бывшей здесь и уже унесшейся вдаль.
— Я грешил, Фелю. Я ошибался. Я завидовал…
— Ты и сейчас такой же.