Шрифт:
Но это еще не все. Я всегда старался художественно отобразить эту сферу «межчеловеческого», которая в «Венчании», например, вырастает до высот творческой силы, превосходящей индивидуальное сознание, становясь чем-то незаурядным, единственно доступным нам божеством. Так получается потому, что между людьми создается элемент Формы, который определяет каждого человека в отдельности. Я как голос, который должен подстроиться под звучание оркестра и найти свое место в общей мелодии, или как танцор, которому не столь важно, что танцуют, сколько то, как бы половчее соединиться в общем танце с другими. Поэтому ни мысль моя, ни чувство на самом деле не свободны, не самостоятельны; я мыслю и чувствую «для» людей, чтобы попасть с ними в такт, в рифму; я подвергаюсь искажению в результате этой крайней необходимости сочленяться с другими в Форме.
Эту мысль я применил к искусству, пытаясь показать (в эссе «Против поэтов» и в том, что я когда-то писал в дневнике о живописцах), что наивно полагать, что наше восхищение перед произведением искусства берет начало в нас самих, что это восхищение рождается в значительной мере не из людей, но — между людьми, и выглядит это так, как будто мы друг друга принуждаем восхищаться (хотя «лично» никто не восхищен).
Что из этого следует? Что для меня не существуют ни мысль, ни чувство, которые были бы совершенно аутентичными, полностью «собственными». Искусственность даже в наиболее интимных своих порывах — вот настоящая стихия человеческого существа, подчиненного «межчеловеческому». Почему же в таком случае меня так коробит фальшь и искусственность человека, преданного коммунизму? Что же мне мешает признать, что дело обстоит именно так, как должно обстоять?
И еще одно. Меня в общем считают литератором аристократичным — ничего не имею против. Но кто, скажите, жестче прочувствовал зависимость высшей сферы от сферы низшей? Я спрашиваю: кто еще смог продвинуться так далеко в ощущении, что творчество, красота, жизненность, вся страсть и вся поэзия мира заключены в том, что высший, старший и зрелый подчинены низшему и более молодому? Все это очень мое — в той степени, в какой только может быть моим, — это тот самый душевный опыт, который должен был бросить меня в жаркие объятия революции. Почему не бросил?
Четверг
Ложь.
Старичок Денди пришелся мне по вкусу! Немного, может, низковат в холке, немного нервный, но какой ход, какой старт на препятствие и какое приземление, мягкость и аккуратность на вираже и в вольтижировке (хотя ею я не занимаюсь, на нем скачет Лена). Ранним утром мы выходим с Леной, она на более спокойной Тилли, я на Денди, и вдвоем пускаемся в галоп по этим пастбищам и стерне, где заборы и проволочные ограждения пожирают скачку наших коней, где из-под копыт вылетает испуганный заяц! За нами иногда Мариса и Андреа, на Африканке и Лорде Пересе, не в состоянии догнать… в отчаянии… подают нам знаки! Вчера жаркий спор с Дусем и Стасем Викенхагеном относительно недавно приобретенной чистокровной клячи, Травиаты, с манерным, к сожалению, рефлексом, но не лишенной стиля. Я пытаюсь пустить ее троккетом, сначала на корде, потом мягким ходом, наконец спокойной рысью, однако эти знатоки и примкнувший к ним, но менее искушенный Яцек Дембицкий, предрекают мне неудачу.
Ложь, ложь… Пешком я один, на коне — другой. Кони лгут морали, мораль — коням. Я — коням, морали и девочкам. Внезапно — расслабление. Легкомысленность. Кто я? А вообще-то я «существую»? Пожалуй, лишь время от времени «бываю» тем или другим…
Суббота
Гуляю по аллее, под эвкалиптами. Где север? Где восток? Там… на северо-востоке… сколько же отсюда километров?.. Несколько тысяч.
Что я делаю здесь, в пампе, один, с улетающей от меня легкомысленностью?… и опять это предвкушение одинокого издыхания в гнетущем подполье. Бог точно не станет моим приютом в старости; тем более не станут им трансценденции экзистенциализма, которому остается одно — упиваться собственным трагизмом. Ах, если бы во мне возродилось недооцененное словечко «народ»; просто — сблизиться физически, сесть на пароход, позволить этой их революции охватить меня и повлечь за собой… интересно, что бы тогда стало со мною? Неужели чувство, пусть преходящее, пусть приземленное, но огромное благодаря массе впряженного в него человеческого существования, не сможет повысить мою сопротивляемость моему же умиранию? Дать возможность исторической энергии пронизать меня. Соединиться с ней. Ну, что ты такой нерешительный? Чего боишься? Содрогаешься от вульгаризации, от унижения? А не ты ли говорил, что высшее сознание должно признать свою зависимость от низшего? И цель, моральную цель жизни…
Я говорю это громко, себе говорю, для того, чтобы привыкнуть к присутствию этой мысли, но в то же время я знаю, что она абсолютно нереализуема. Слова отлетают в тишину, которая одна только и остается, всегда есть и всегда неизменна.
Ничего у меня не получится. Возможно, причина не столько в интеллектуальном, сколько в стихийном моем с ними несходстве. Ничего не получится, потому что я хочу быть, оставаться собой, хоть и знаю, что нет ничего более иллюзорного, чем это непостижимое «я»; знаю также, что честь жизни и ценность жизни состоят в беспрестанной погоне за ним, в беспрестанной его защите. Католик назвал бы это борьбой за собственную душу, а экзистенциалист — стремлением к неподдельности. Несомненно, центральный пункт всех моралей, в том числе и марксистской, таков: забота о сохранении своего «я», своей души. А как дело обстоит на практике? Ну, сажусь я на корабль, плыву. Правда, по пути я должен был бы произвести на себе операцию ампутации и выбросить за борт половину того, что я раньше признавал в качестве ценности, изменить свои вкусы, воспитать в себе (жуткая процедура) новую чувствительность и новую нечувствительность, переделать себя на манер моего нового вероисповедания. В каком виде я приплыл бы на место? Не гуттаперчевой ли куклой, слепленной собственными руками?
Но марксизм и здесь предлагает аргументацию глубокую и блестящую, нацеленную в самую суть дела, в то самое «я». Твое я, говорят они, было сформировано условиями твоей жизни, процессом твоей истории — ты таков, каким тебя создал твой общественный класс, класс эксплуататоров, с сознанием, отягощенным фактом этой эксплуатации, фальсифицированным в самом своем отношении к миру вследствие того, что оно не может и не хочет признаться, что зиждится этот класс на высасывании чужой крови. Утверждаясь в этом «я», ты утверждаешься лишь в собственном пороке. Что ты хочешь защищать? На чем стоишь? На этом «я», которое тебе сделали и которое убивает свободу твоего истинного сознания?
Замечательный аргумент и соответствует моим взглядам на человека — ибо я наверняка знаю и тысячу раз пытался выразить эту уверенность художественным образом, что сознание, душа, я — суть производные нашей ситуации — в мире и среди людей. И это, видимо, самая главная мысль коммунизма, которая для меня распадается на два момента, и оба весьма убедительные. Первый: человек есть существо, погруженное в людей, т. е. во всей полноте его отношение к миру определено его отношением к людям. Второй: мы не можем верить себе; то единственное, что в состоянии сделать нас личностью, это самое острое осознание тех зависимостей, которые формируют ее.