Шрифт:
И главное — откуда это он взял про историко-экономико-философские теории, якобы составляющие большую часть книги? Воистину о книгах пишут что попало.
Мое отношение к «Ведомостям» (а также к «Культуре») и к Ст. Мацкевичу сложное. «Ведомости» я считаю прекрасным и необычайно полезным еженедельником, а Мацкевича читаю с высочайшим удовольствием даже тогда, когда он меня раздражает, но эта гнетущая легкость, с которой литературная публицистика расправляется с литературой, толкает меня к сопротивлению. В самой природе писательской прессы есть что-то такое, что должно застревать костью в горле литературы.
Четверг
Как-то раз я объяснял, что для того, чтобы адекватно почувствовать то воистину космическое значение, какое для человека имеет человек, следует представить себе следующее: ты совсем один, в пустыне, никогда раньше не видел людей и даже не догадываешься о возможности существования другого человека. Затем в поле твоего зрения попадает похожее на тебя существо, однако это не ты — тот же самый принцип, но воплощенный в другом теле, кто-то такой же, но все же другой, — и тогда ты начинаешь ощущать чудесное дополнение и болезненное раздвоение; но главное — сделанное тобою открытие: ты стал неограниченным, непредвиденным для самого себя, помноженным на все возможности этой чужой, свежей, но все-таки похожей на тебя силы, которая приближается к тебе так, как будто ты сам подходишь к себе снаружи.
А теперь для завершения рассуждений о Милоше: я пытаюсь понять, в чем может состоять та ключевая идея, которую наш восточный опыт может дать Западу, каким может быть вклад современной польской литературы в западную литературу.
Разумеется, я гляжу на этот предмет несколько субъективно. Я не специалист по части умствования и не скрываю, что мысль для меня — только строительные леса. Я хочу лишь поведать о том, какие струны затрагивает во мне та, наша, восточная действительность.
Убежденному коммунисту революция представляется триумфом разума, добродетели и истины, поэтому для него в ней нет ничего такого, что отходило бы от правильной линии прогресса человечества. Зато «безбожнику», говорит Милош, революция приносит другое сознание, и выразить его можно такой сентенцией: человек с человеком может сделать все, что угодно.
В этом состоит нечто такое, что нас, восточных писателей, начинает в основных чертах отделять от Запада. (Обратите внимание, какой я осторожный. Я говорю: «в основных чертах», «начинает».) Запад упорно продолжает жить образом обособленного человека и абсолютных ценностей. Нам же зримо начинает являться формула: человек плюс человек; человек, помноженный на человека, — однако ее не следует соединять с каким бы то ни было коллективизмом. Бубер, еврейский философ, довольно неплохо определил это, сказав, что существовавшей до сих пор философии индивидуализма пришел конец и что самым большим разочарованием, какое только ожидает людей в ближайшем будущем, будет банкротство философии коллективизма, которая, рассматривая личность в качестве функции массы, отдает ее в действительности таким абстракциям, как общественный класс, государство, народ, раса; и только на трупах этих мировоззрений родится третье видение человека: человек в соединении с другим, конкретным человеком, я в связи с тобой и с ним…
Человек через человека. Человек по отношению к человеку. Человек, созидаемый человеком. Человек, усиленный человеком. Не впадаю ли я в иллюзию, когда вижу в этом спрятанную от взоров действительность? Ведь, рассматривая все те недоразумения, которые возникают теперь между нами и Западом, я всегда сталкиваюсь с этим «другим человеком», возвеличенным до категории созидающей силы. Это можно определить двадцатью разными дефинициями, выразить полутора сотнями способов, но факт остается фактом: у нас, сыновей Востока, та проблема, которой усиленно питается половина французской литературы, — проблема индивидуальной совести — начинает утекать сквозь пальцы. Леди Макбет с Достоевским становятся чем-то немыслимым… и по крайней мере половина текстов разных там мориаков представляется нам свалившейся с луны, а в голосах Камю, Жида, Валери, Элиота, Хаксли мы ощущаем ту роскошь, которая досталась нам в наследство от давно минувших дней, но которую мы не в силах воспринять. Эти различия становятся на практике так явственны, что я, например (я говорю это без тени преувеличения), вообще не в состоянии разговаривать об искусстве с художниками, поскольку Запад, до сих пор сохраняющий верность своим абсолютным ценностям, все еще верит в искусство и в то наслаждение, которое оно нам дает; по мне, так это наслаждение нам навязывается, оно рождается между нами — и там, где они видят человека, преклоняющего колена перед музыкой Баха, я вижу людей, которые заставляют друг друга встать на колени и восхищаться, наслаждаться, восторгаться. Поэтому такое видение искусства должно было отразиться на всем моем с ним общении, и я иначе слушаю концерт, иначе восхищаюсь великими мастерами, иначе оцениваю поэзию.
И так во всем. Если это ощущение еще не выявилось в нас с достаточной силой, то это только потому, что мы — рабы полученного нами в наследство языка; однако через щели формы оно все упорнее лезет наружу. Что родится, что могло быродиться в Польше и в душах разбитых и огрубленных людей, когда однажды исчезнет и этот новый порядок, который раздавил старый, и наступит Ничто? Вот картина: почтенное высокое здание тысячелетней цивилизации рухнуло, тишина и пустота, а на развалинах — копошатся старые и ничтожные человеческие существа, которые все никак не могут очнуться. Ибо рухнула их церковь со всеми ее алтарями, росписями, витражами, статуями, перед которыми они преклоняли колени: кровля, которая их когда-то защищала, обратилась в прах, а они — во всей своей неприкрытой наготе. Где укрыться? Что любить? На кого молиться? Кого бояться? В чем искать источник вдохновения и силы? И неудивительно, что в этих условиях они увидят в себе единственную созидательную силу и единственно доступное им Божество. Вот тот путь, что ведет от обожания созданных человеком произведений к открытию человека как решающей и голой силы.
Обитатели прекрасного здания западной цивилизации должны приготовиться к нашествию бездомных с их новым пониманием человека… Впрочем, никакого нашествия не будет, я только что сменил точку зрения: откуда ему быть, если болгарин не доверяет болгарину, болгарин презирает болгарина, болгарин считает болгарина… (здесь надо употребить то знаменитое слово, которое всегда заменяется точками). Поскольку мы относимся к нашим чувствам как к чему-то несерьезному, мы никому не навязываем нашего чувствования. И было бы довольно странно, если бы новое видение человека родилось среди людей, которые пренебрегают друг другом.
Вторник
Еще одна рецензия; на этот раз в «Белом Орле» [25] — о «Транс-Атлантике» и о «Венчании». Ян Островский. Если я ничего не могу понять из этих предложений с вывернутыми членами, непричесанных, неумытых, тарабарских, что тогда поймут другие?
«Как всегда, авангардные сторожевые посты литературы натыкаются на откляченную „пупу“ [26] , на вещи самые непристойные».
25
Еженедельник, информационный орган Польской Армии в Советском Союзе, затем Второго корпуса Польских Вооруженных Сил, начал выходить в декабре 1941 г. (Бузулук, Иран, Ирак, Палестина, Италия, Бельгия), с 1946 г. издается в Лондоне.
26
Здесь требуется пояснение к слову «пупа», которое подавляющее большинство читателей Гомбровича, как и рецензент из «Белого Орла», воспринимает как эвфемизм для слова «dupa» (жопа). Но сначала отрывок из книги Гомбровича «Польские воспоминания» ( Wspomnienia polskie): «Возможно, лишь немногим в Польше я известен по основательному чтению моих произведений, довольно трудных и эксцентричных. Больше таких, кто обо мне просто слышал, и для них я прежде всего автор „geby“ и „pupy“ — под знаком этих двух мощных мифов я вошел в польскую литературу. Но что значает „сделать кому-нибудь gebe“ или „сделать кому-нибудь pupe“? „Сделать gebe“ — это нацепить на человека уродующую его маску, обезобразить его… если, например, человека неглупого я трактую как глупца, а человеку доброму приписываю преступные намерения, то я тем самым делаю им gebe. А „сделать пупу“ — практически идентичная операция, с той лишь разницей, что здесь взрослого трактуют как ребенка. Как видно, обе эти метафоры связаны с деформацией, которой человек подвергает другого человека». Гомбрович нигде не поясняет этих терминов. Попробуем это сделать сами, исходя из смысла вышеприведенного отрывка. Слово «пупа» — «детское» воспроизведение запрета («низя»), который взрослые говорят им на «серьезном» языке: «tu ne peux pas»или просто «peux pas».Аналогично дело обстоит с «geba» (рожа, морда, харя) — значением которого является «безобразие, уродство» («hideur»); а обезобразить кого-либо, сделать ему gebe — faire d’hideurque —главная тема В. Гомбровича, ставшая заглавием его первого романа.