Шрифт:
Я вспомнил тот пожар, заметив за окраинными домами, в глубине улицы, печи, всегда выглядевшие страшно — как скелеты. Немало и тут слизал пожар, недавний — пепелище черное, а с крыш и стен уцелевших домов не смыта еще дождями копоть.
— Наши соколы поработали, — показывал я на печи.
— Могла и артиллерия. Город штурмовали, — отметил Колбенко. — А снаряд и бомба не разбирают…
— Такое деревянное царство легко горит.
— Все горит. Теперь я понимаю, почему нет людей. На широкой незамощенной улице не было свежих следов машин и танков — зеленый газон.
— Тупиковая улочка.
Колбенко направился к входу одного из домов, двери которого были гостеприимно распахнуты. Но я остановил его:
— Константин Афанасьевич, в дома не пойдем. Он остановился, хмыкнул, но согласился:
— Не пойдем, если не увидим людей. Хотя заметил там, на занятом нами хуторе? У каждого дома словно бы приглашение: «Разминировано. Сержант Пшеничка». Земляк мой! — сказал Колбенко последние слова с гордостью за минера.
Я поддразнил его:
— А может, и мой?
— Где у вас та пшеничка?
— У нас все есть!
— Ох, националист ты, комсорг! Только свое хвалишь. Не мог Пшеничка разминировать там и не разминировать здесь, в городе. Сколько дней прошло.
Колбенко долго смотрел на черный проем двери. Но преодолел искушение. Пошел в разведку. Обошли дом и… очутились в просторном дворе, окруженном такими же длинными домами.
Двор удивил — порядком. Я, признаться, такой порядок наблюдал только до войны — на территории Туломской ГЭС. Вдоль домов аллеи тополей и берез, высаженных не беспорядочно, а в определенном сочетании, с учетом того, что тополя растут быстрее, поэтому располагались они с северной стороны, чтобы не заглушали берез. Под сенью их — посыпанные речным песком аккуратные дорожки. Но не столько аллеи и дорожки меня поразили, сколько цветники. Во дворе — несколько цветников, не клумб — а площадок, палисадников, размещенных в определенной симметрии, со вкусом, с разнообразным набором цветов. На некоторых площадках они буйно расцвели, распускали бутоны.
В любое другое время, в любом другом месте невозможно было бы не залюбоваться подобной красотой. Я любовался клумбами у новых финских домиков, где мы разместились. А здесь цветы почему-то возмутили меня до такой степени, что появилось дикое желание солдатскими сапогами истоптать эту красоту.
— Смотрите, цветы! Константин Афанасьевич! Цветы!
А парторг, явно довольный, словно вкусненькое съел, вытер ладонью губы:
— Да, порядочек финский.
— Шикарно жили, сволочи. — Кто?
— Я же не знаю, кто тут жил.
— А не знаешь, не горячись, Павлик. Может, тем, кто здесь жил, цветы эти — в печенках.
— Цветы — в печенках?
— В лагере, Данилов говорил, тоже цветы. Да и в других лагерях смерти… Не читал разве?..
— Смотрите, белье!
У дальнего дома, фасадом выходившего на другую улицу, на веревках, привязанных к молоденьким березкам, висели простыни, сорочки, кофточки.
— Ну, вот и люди. А ты говорил — нет. Не висят же дамские сорочки от финской оккупации. Ранняя хозяйка постирала. Пойдем дотронемся до ее панталон, и увидишь — она тут же вынырнет, как из воды, и даст нам по рукам.
Колбенко весело засмеялся.
Все произошло в точности по его шутке. Подошли мы к белью, пощупали влажную простыню, от которой приятно пахло свежестью, рекой и… хвоей, почему-то хвоей, — и сразу из окна второго этажа высунулась растрепанная женская голова. Женщина колбенковских лет запахнула халатик на груди и спросила не очень приветливо:
— Вы чего там?
Тон ее возмутил, как цветы: так встречать освободителей своих!
— Боишься, украдем твои панталоны? — добродушно пошутил Колбенко.
— Знаю я вашего брата.
Тут уж я не выдержал, разозлился:
— Какого брата ты знаешь? Фашистского?
Тогда и женщина закричала с базарной сварливостью:
— А ты меня фашисткой не называй, молокосос! Не тыкай. Вижу, какой ты вояка. Тыловой сморкач!
— А ты… ты кто?.. — Срывались с языка очень обидные слова, но возраст ее удержал их. Да и Колбенко остановил со строгостью старшего:
— Товарищ младший лейтенант! — И извинился перед женщиной: — Простите. Молодой. Горячий.
— Горячему нужно на передовую. Там остудят. Ну и ядовитая баба!
Но укротили меня не столько слова парторга, сколько головы в других окнах. Женские. Детские. Главным образом — детские. И еще, подсознательно наверное, то, что ни одна мужская голова не высунулась.
Колбенко снял пилотку и как бы поклонился женщинам. Спросил просто, уважительно, почти сочувственно:
— Ну, как вы тут жили?
— Жили, — сдержанно ответила старшая из женщин в окне первого этажа.