Шрифт:
— Битте, битте.
Но не приветливость ее, а именно седина родила у меня совсем новое чувство, которому трудно было найти определение, сочувствие, что ли… что-то почти сыновнее, и это испугало: смотреть на немку, как на мать?!
Мы приняли ее приглашение и сели, при этом я отметил, что Колбенко, не терявшийся перед генералами, смутился почти так же, как и я. Смутился потому, что немка села напротив и смотрела на нас грустными глазами, кивая головой. Потом начала говорить — рассказывать. О чем? Не однажды упрекали себя: все учили немецкий язык, однако никто его не знал, кроме Лики Иванистовой да лейтенанта Кулагина, москвича, причем все удивлялись, что он изучил язык в школе, в институт не попал, работал на заводе.
По знакомым словам «зонэ», «мутер» догадались, что мать рассказывает о сыне или сыновьях. Возможно, сообразив, что мы «нихт фэрштейн», она поднялась и взяла на столе толстенную, как Библия, книгу в кожаной обложке, с золотой застежкой. Развернула. Семейный альбом. На первом листе фотографии двух парней, похожих на мать, в армейской форме, один — унтер-офицер, другой — рядовой; портреты в траурных рамках. Жили ребята, радовали мать, а оставили ей одно горе. Что может утешить ее? У меня, сентиментального, наполнились слезами глаза, Колбенко незаметно показал мне кулак и строго приказал:
— Не раскисай.
— Генрих — Винница, — показала женщина на одну фотографию. — Йоган — Брест. — И заплакала.
Как утешить? Хотя бы какой-нибудь контакт.
— Брест — я. — Ткнул пальцем себя в грудь.
— Найн, — сказала она и показала рукой на запад, — Бретань.
— Не тот Брест — французский, — объяснил Колбенко и сказал, как мне показалось, для такой ситуации жестоко: — Тоже неплохо: один — на Урале, второй — во Франции. Пусть запомнят.
— Константин Афанасьевич, подошву не будем брать?
— Пошел к черту! Слюнтяй! — И, ничего не тронув, удивив хозяйку неожиданностью ухода, пошел к двери.
Я вежливо распрощался с немками — в последний момент вышла из другой комнаты и молодая, дочь или, может, невестка. Смотрела она на меня с детским удивлением.
Догнал Колбенко на улице.
— Ну что, гуманист? Руку ей не поцеловал? Слезу не пустил?
— Что вы, Константин Афанасьевич!
— Баба ты, Павел! Бесхребетник! Размазня! Моллюск! — И еще дополнительно десяток солдатских эпитетов.
Но я не обижался. Слова не оскорбляли, наоборот, радовали, чувствовал я каким-то потаенным чувством: и ему легче, что наш визит в дом к осиротевшей матери, пусть она и немка, окончился не падением, не унижением нашим.
Дня через два-три в «Правде» появилась редакционная статья об ошибке Ильи Эренбурга, призывавшего мстить немцам. Я принял идею статьи, но отрицать того, что писал известный писатель, тоже не мог. Статьи Эренбурга на протяжении всей войны формировали ту ненависть к врагу, которая поднимала советских воинов на подвиги, дотоле неведомые человечеству. Такая публицистика, как и речи, приказы Сталина, была оружием политработников. Эренбурга читали все, даже те, кто в горячие дни в холодном Заполярье редко брал газету в руки. Я научился донесения, писать «под Эренбурга», может, потому в политотделе их хвалили.
Тужников позвал нас с Колбенко, показал нам «Правду»:
— Читали?
Конечно же читали и поспорить успели.
— Принципиальная статья. Подготовишь, Константин Афанасьевич, инструкционный доклад для пропагандистов.
Колбенко поднялся, чего никогда не делал перед замполитом, при всей сложности их отношений они были на «ты».
— Товарищ майор, я не готов…
— К чему?
— К такому отношению, — показал глазами на газету. Меня удивили и суть, и форма — излишне уставная — его заявления.
Тужников не удивился, не возмутился, только тяжко вздохнул, точно на него взвалили непосильную ношу.
— Думаешь, я готов? Два брата… — Понурил голову, помолчал. — А что делать таким, как Тамила, Шиманский? Видели? Тамила почернел весь, но не пошел же с автоматом на тех стариков, что копаются на огородах. В этом наша моральная сила, дорогие мои помощники. А ты — «не готов». Мы, коммунисты, должны быть ко всему готовы…
Колбенко весь тот день где-то ходил и мне не сказал где, какое подразделение посещал, что делал. Обидел меня: я сидел над докладом, он, заглянув через плечо, хмыкнул:
— Шрайбаешь, писака? Давай, строчи по принципу «что вам угодно?».
А немного позже дал нам урок Хаим Шиманский. Ошеломил. Меня. Колбенко. Даже Тужникова. Замполит позвал меня и дал почитать странное письмо. Печатными буквами. Анонимное. Между прочим, первое в моей жизни, до того я не имел дела с подобными письмами. Какой-то «высокоморальный доброжелатель» информировал, что командир батареи Данилов живет с ефрейтором Иванистовой, а старший сержант Шиманский спутался с… немкой. Даже буквы запрыгали перед глазами.