Шрифт:
Мартин остановился.
— Норблом! Вы обо мне?
Лавочник медленно повернулся.
— У меня найдутся дела поважнее, чем говорить о вас, — прокудахтал он.
Когда Мартин пошел дальше, он слышал за спиной смех.
Он убеждал себя, что фермеры великодушны, что их любопытство вызвано отчасти доброжелательным интересом к нему, что оно неизбежно в деревне, где самое захватывающее событие за год — пикник, устраиваемый четвертого июля {114} воскресной школой Единого братства. Но его брала оторопь от нескончаемых, до тошноты подробных пересудов по всякому поводу. Он не мог избавиться от чувства, точно каждое слово, которое он говорил в своем кабинете, передавалось, как в рупор, из одного оттопыренного уха в другое по всем проселочным дорогам.
Он без скуки беседовал с парикмахером о рыбной ловле, без высокомерия относился к мании предсказывать погоду, но, кроме Леоры, ему не с кем было поговорить о своей работе. Ангус Дьюер был холоден, но Ангус зорко следил за каждой новинкой в технике хирургии и был ярым спорщиком. Мартин видел, что если не сопротивляться, то он под гнетом захолустного уклада не только погрязнет в боязливом благонравии, но и закоснеет в рутине рецептов и компрессов.
Не поможет ли ему встряхнуться доктор Гесселинк из Гронингена?
Мартин видел Гесселинка только раз, но он повсюду слышал о нем, как о самом честном враче на всю долину. И вот однажды Мартин надумал его навестить.
Доктор Гесселинк, человек лет сорока, был румян, высок, широкоплеч. Сразу чувствовалось, что он внимателен и не боится ничего, хотя, может быть, и страдает отсутствием воображения. Он принял Мартина без бурных восторгов, и пристальный взгляд его говорил: «Ну, что вам угодно? Я человек занятой!»
— Доктор, — разошелся Мартин, — вам не кажется, что очень трудно следить за новыми достижениями в медицине?
— Нет. Читайте медицинские журналы.
— Да, но вам… К черту, я не хочу разводить сентименты, но не кажется ли вам, что если не общаться с «китами» в столицах, то появляется умственная лень… Как бы недостаток воодушевления?
— Не нахожу! Меня достаточно воодушевляет старание помочь больному.
Мартин про себя взбунтовался: «Ладно, если ты не хочешь быть любезным, ну тебя к дьяволу!» Но он попробовал снова:
— Знаю. Но для собственного интереса… ради удовольствия способствовать росту медицины… Как нам угнаться, если у нас нет ничего — только рутина практики среди фермеров?
— Эроусмит, может быть, я к вам несправедлив, но среди вас, молодых врачей, очень многие глядят свысока на фермеров, которые выполняют свою работу лучше, чем вы свою. Вы думаете, что, если б вы жили в большом городе, с библиотеками, с медицинскими конференциями и прочим, вы развивались бы. Однако я не вижу, что вам мешает учиться дома! Вы считаете себя гораздо образованней здешних фермеров, но вот я заметил, вы говорите «киты», «к черту» и всякое такое. Много ли вы читаете? Лично я вполне доволен. Мои пациенты обеспечивают мне превосходный заработок, ценят мой труд, почтили меня избранием в Совет попечителей школы. Я нахожу, что очень многие фермеры думают куда упорней и прямей, чем краснобаи, которых я знавал в городе. Право! Я не вижу оснований считать себя выше их. И мне не скучно!
— Да и я, черт возьми, не скучаю! — пробурчал Мартин.
Когда ехал домой, он со злостью думал о высокомерном смирении Гесселинка, но тревожное раздумье все сильнее овладевало им. Это правда: он недоучка. Его считают образованным, потому что он кончил колледж. Но разве он смыслит хоть что-нибудь в экономике, истории? Что он понимает в живописи или музыке? А поэзия? Если не считать просмотренного второпях к экзаменам, из поэзии он читал только стихи Роберта Сервиса {115} , а из прозы, кроме медицинских статей, он теперь читает только отчеты о бейсболе и отдел происшествий в миннеаполисских газетах да ковбойские рассказы в журналах.
Он вспоминал те «интеллигентные разговоры», которые — как ему верилось здесь, заброшенному в пустыне Уитсильвании, — он вел когда-то вМогалисе. Он вспоминал, что Клифу Клосону казалась претенциозной всякая фраза, более литературная пли более пристойная, чем разговор шофера грузовой машины, и что его собственная речь отличалась от речи Клифа главным образом тем, что была не столь сумбурна и своеобразна. Из всего, что он мог припомнить, над уровнем парикмахерской Алека Инглбледа поднимались только суждения Макса Готлиба, редкие нагоняи Ангуса Дьюера, одна десятая выспренних тирад Маделины Фокс да наставления папаши Сильвы.
Он вернулся домой, полный ненависти к Гесселинку, но отнюдь не довольный собой; он накинулся на Леору и объявил, что они «сдохнут, а станут образованными», на что она невозмутимо согласилась. Он отдался этой задаче, как раньше отдавался бактериологии.
Он читал Леоре вслух историю Европы, и Леора слушала с интересом — или по меньшей мере терпеливо; до одури вчитывался в «Золотую чашу» {116} — книгу, забытую у Тозеров одним злополучным школьным учителем; взял у редактора местной газеты томик Джозефа Конрада, и теперь, проносясь по степным дорогам, он въезжал в селения среди джунглей, видел пробковые шлемы, орхидеи, покинутые храмы бесстыдных богов с собачьими головами, русла неведомых высохших рек. Он сознавал скудость своего словаря. Нельзя сказать, что речь его сразу заметно исправилась. Но, возможно, в эти долгие и напряженные вечера вдвоем с Леорой он приблизился на шаг или на два к трагически-чарующему миру Макса Готлиба — иногда чарующему и всегда трагическому.