Николаев Владислав Николаевич
Шрифт:
Голыми ястребиными глазами вцепился Главный в приближающийся катер.
— Никак тот самый, на котором мы уже ехали? Тогда он наш!
— Послушай, — сказал я. — Мы же самые последние появились тут, последними и уехать должны. Черт возьми, нельзя же по головам лезть. Пусть отправляются студенты.
— Ты так считаешь?
— Да, так считаю.
— Вот и оставайся. Жди у моря погоды. Тебя никто не неволит. А у меня на это нет ни желания, ни времени, — взъярился Главный. Возможно, он еще что-нибудь добавил бы в мой адрес, но именно в этот момент наконец полностью уверился, что и катер «наш», и стоявший в остекленной рубке за штурвалом небритый чернявый капитан тоже «наш».
— Наш! Наш! — забыв обо мне, ликовал Главный. — В прошлый раз он славно у нас угостился. Должен помнить.
У самой кромки воды, поджидая катер, с командирской планшеткой в руках стоял Биллс; с лица его сошла вчерашняя озабоченность, в глазах светилась радостная уверенность в том, что он посадит измученную недремной холодной ночью свою команду на борт.
Катер ткнулся носом в песчаный берег. Парнишка-матрос спустил с борта доску с набитыми деревянными брусочками ступенек, и Биллс во весь рост, бесстрашно и не хватаясь за воздух, пошагал по ним наверх. Следом полез, придерживаясь руками за доску — на четвереньках, собственно, — Главный.
С захламленным и опухшим со сна лицом чернявый капитан в угрюмом ожидании стоял у распахнутой двери рубки, но когда Главный взобрался на палубу, распрямился, он просиял сквозь щетину и через плечо Биллса первому протянул руку. Биллс заговорил, кивком головы показывая на сбившихся у воды в утиный выводок студентов, но капитан слушать его не стал, дружески втянул Главного в рубку и захлопнул перед носом растерявшегося сына лесов дверь.
Спустя минуту Главный махал нам рукой и, торжествуя голосом, зычно кричал:
— Чо вы там чешетесь? Не мне же втаскивать ваши рюкзаки! Кажись, хватит и того, что договорился. Волоките и мой.
Ничего не поделаешь, надо подыматься и мне. Негоже отбиваться от стада. На палубе я Пристыженно спрятался за стенкой рубки, обращенной к реке. Пришел сюда и Максимыч, будто бы воспалить в заветрии сигарету, хотя промозглый речной ветер тянул именно вдоль этой стенки. Замутив воду у берега, катер стронулся задом, развернулся и бойко побежал по широкому обскому раздолью в недальние теперь уже Мужи.
Ухватившись обеими руками за опоясывающий палубу металлический леер, Главный окидывал из-под шляпы победительным взором уплывающий вспять покоренный им берег: убогие закосившиеся на вечной мерзлоте избы и бараки, лабазы и пакгаузы на сваях, под один уровень окрашенные в зеленое тиной большой воды, только что выбиравшихся из палаток нерасторопных засонь-москвичей и прятавших руки — рукав в рукав — растерянных и жалких мальчишек и девчонок, обутых кто в перетянутые проволокой ботинки, кто в разбитые кеды, а кто и вовсе чуть не в домашние тапочки — в легкие вельветовые туфельки.
Заносчиво вскинутая голова, расправленные плечи, выпяченная грудь, широко и твердо расставленные ноги в высоких сапогах — все в Главном выражало непоколебимую правоту и уверенность, все дышало силою и непреклонностью и как бы кричало на весь оставляемый берег: «А я такой!»
А нам неловко было смотреть друг другу в глаза…
В заключительной главе, думаю, уместно вернуться вспять и еще кое-что вспомнить.
В Усть-Войкаре за околицей меж седых узколистных тальников бродил гнедой жеребец, и на его шее, издавая дребезжащий евнушеский бряк, болтался вместо колокольчика ведерный светло-алюминиевый ширпотребовский рукомойник. Когда гнедой пытался щипать траву, рукомойник, встав раструбом на землю, упирался днищем в шею, мешая есть, и конь раздраженно мотал головой, а то и вовсе попускался кормежкой. В его чернильно-лиловых глазах слезною влагою мерцали оскорбленное чувство и страдание; раз заглянув в эти глаза, я осознал всю меру надругательства, что учинили над прекрасной природой.
Увы, не обрадовали меня и настоящие валдайские колокольчики, тускло-медные, сладкозвучные, на одном из которых даже было выгравировано старинной вязью: «Со мной ездить веселей!», ибо висели они не на крутых конских шеях — висели на прямых и коротких шеях одомашненных оленей, сбившихся в кучу на песчаной косе под крутояром, куда пришли из тундры спасаться от комаров, гнуса и овода. Колокольчики, пускай валдайские, были на них так же нелепы, как ширпотребовский рукомойник на сильном и стройном жеребце. Но они, видно, заслужили сие рабское ожерелье. Сколько я ни присматривался к покрытым черным и бурым ворсом многоветвистым рогам хоров, напоминавшим оголенные кусты, нигде не углядел на них кровоточащих царапин, вмятин или болтающихся лоскутьев кожи — тех боевых отметин, получаемых в любовных схватках, что украшают их диких собратьев. Позволив надеть на себя колокольчики, смирившись с ними, они забыли про любовь, страсть и ревность… Вот три хора: один сед и похожими на выворотень рогами необыкновенно величествен, другой, напротив, едва возмужал своими вилообразными рожками, третий — в срединном возрасте; в полном согласии обступили они сзади красивую мухтарую важенку, облизывали ее, и с губ их срывалась в песок сладострастная пена.
На задах юрты в брошенных до снега нартах черноглазая голоногая девочка лет пяти играла в «дом». Навесив на палки старые рыбацкие сети, она выгородила крохотную комнатку, пол застлала лоскутом оленьей шкуры, другим лоскутом прикрыла кроватку для куклы. Но голубоглазая, с льняными волосами и краснощеким лицом кукла, одетая в мини-сарафанчик, чувствовала себя явно неуютно на этой суровой кроватке, зябла, страдала и тосковала по южной благодати. Девочка что-то шила из обрезков шкур. На моих глазах она закончила работу и надела ее на куклу. Это была малица с беличьим капюшоном и красными узорами по подолу. Кукла враз повеселела, и ее голубые глазенки засияли из-под меха всей радостью жизни.