Шрифт:
Помню, как свело у меня челюсти, когда я впервые запустил зубы в цельный кусок пармезана, более всего напоминавший слоистой структурой, запахом и видом мозольную пятку, — так это оказалось вкусно! У каждого гастронома свой чемпионский пьедестал в каждой категории. Сыры на нем я бы расположил так: на первом месте все рокфоры (Франция), на втором кусковой — ни в коем случае не тертый! — пармезан (Италия), на третьем грюйер (Швейцария), а малую бронзовую медаль делили бы у меня швейцарский же эмменталер с гуцульской овечьей брынзой. Лидера отечественных сыроедов, вялый и безвкусный сыр «российский», я бы к соревнованиям вообще не допустил.
Хотя вкусы меняются. Есть тут одна закавыка: кухня — полноправный и неотъемлемый элемент культур. Если в философии Гегель — то в музыке Бах и Бетховен (и никакого ситара!), и, будь добр, лопай сосиски с пивом. И напротив, если ситар — тогда «Ригведа» с «Махабхаратой», жуй стебли и трескай рис с карри. И т. д.
Вот я и думаю — уж не католик ли я, вправду? Ну или экуменист и постыдный эклектик? Вот вернусь домой — первым делом томленых щей из квашеной капусты с солеными опятами и сметаной потребую, разваристой картошки с маслицем и пряной селедкой и жгучий украинский красный борщ сварю. Здесь же я в гостях, некогда этим заниматься. Ем что дают и на что сам случайно или из любопытства набреду. Чтоб не отвлекаться особо и чтоб мозги работали.
— Так он жив?! — воскликнул я, получив сообщение, что меня будет встречать на вокзале в Люцерне г-н Розенкранц, и он же обещает к моему приезду загрузить холодильник в Хаус-ам-Зее под завязку провизией.
Вот так фокус — вопреки королевскому приказу в подмененном Гамлетом письме и тому, что описано драматургами Шекспиром и, несколько подробнее, Томом Стоппардом! Так, значит, он пережил королей и принцев, переселился в демократическую республику на юге, где от него никто больше не требует участия в дворцовых интригах, предательства и казни друзей. Как выяснилось, ныне он преподает историю в самой большой люцернской гимназии и возглавляет общественный совет, распоряжающийся Домиком-на-Озере, куда приглашаются поработать в основном люди, пишущие на немецком языке.
В некотором смысле я также оказался выписан из Москвы (кому-то здесь понравился мой рассказ, опубликованный в «Нойе Цюрхер Цайтунг») как весьма дорогостоящая литературная машина — сенсорно-дескриптивный прибор, способный запечатлеть окружающее и по прошествии срока выдать если не портрет, то серию словесных эскизов и набросков со швейцарскими видами. По договоренности с «du» мне было необходимо и достаточно представить по возвращении пять страниц произвольного текста. Но можно ли целый месяц весьма интенсивной жизни и целую страну — пусть даже такую небольшую, пусть даже только немецкую ее часть — втиснуть в 9 тысяч знаков на пяти страницах?! Во-первых, мои литературные способности для этого слишком скромны. Во-вторых, я жадный, и мне жалко не поделиться с читателем тем, что непроизвольно накопилось у меня за месяц (ведь в Швейцарии мной писался совсем другой текст — об очень далекой и давно не существующей жизни).
Но я знал, что приблизительно так и будет, еще когда только готовился к поездке. Для начала перечитал «Люцерн» Толстого, но уже не как «литературу», а как документ. В Люцерне сверил впечатления (ксерокопия рассказа была у меня с собой, отель «Швейцергоф» на месте — сто пятьдесят лет назад в одном из его окон можно было увидеть скуластую, еще безбородую физиономию будущего классика) — получилось занятно. Фактически, невзирая на могучую — обостренную Кавказом и до нервных корней обожженую Севастополем — интуицию природы у русского графа, рассказ этот «о справедливости», точнее, о несправедливости, единственном, что по-настоящему его пробирало. И здесь — держитесь, хозяева жизни и устроители люцернского променада по перепланированной набережной, англичане (победители, с которыми он воевал, глаза в глаза, всего два года назад!), — ужо достанется вам на орехи! Граф, нервный, как Достоевский, берет за ноги бедного и униженного итальянского музыканта (вполне, впрочем, довольного своей жизнью) и начинает охаживать им все мироздание, как дубиной. Много же увидел наш писатель в Швейцарии, есть от чего оттолкнуться.
Затем я поискал в дневниках Кафки и нашел описание его путешествия с Максом Бродом в 1911 году — Цюрих, Люцерн, записки юноши. Только через год бессонной угарной ночью он напишет свой первый настоящий рассказ. Однако, поднявшись на Риги (о чем отдельно), я оказался сражен совершенно «кафкианским» внешним видом стоящего на вершине горы отеля «Риги-Кульм» — не с него ли, подставленного всем ветрам, с крошечными амбразурами окон, унылого и мрачного, как казарма, «срисовал» Кафка свой Замок? У меня нет сомнений, что вид этого здания если и не явился для Кафки визионерским ключом, то во всяком случае вошел в состав его будущего «Замка».
И Толстой, и Кафка, и французы — от Гюго до Доде — поднимались на Риги, вид с которой был разрекламирован «Бедекером» еще в XIX веке. Над чем вдоволь поиздевался в фельетонной манере в своей книге «Пешком по Европе» Марк Твен, именно благодаря этому совершенно культовый в этой части Швейцарии писатель. В течение месяца видя эту гору в своем окне, мог ли я не попытаться подняться на нее, как только погода даст мне такой шанс? Конечно же, не пешком — под самый отель «Риги-Кульм» проложена еще в позапрошлом уже веке колея зубчатой железной дороги. От погоды зависело почти все, поскольку Риги — это Фудзи наоборот: смотреть надо не на нее, а с нее — на все Альпы и цепь озер, обступающих ее со всех сторон. А если дождь, да со снегом, да облачность, да туман? Любимцем богов надо быть (и заплатить за номер в отеле), чтобы увидеть оттуда расхваливаемый «Бедекером» на все лады приличный восход солнца. Врет «Бедекер» — закаты в горах на порядок живописнее восходов, но это мое личное мнение, а возможно, и нестыковка цивилизаций. В Швейцарии в порядке вещей позвонить по телефону уже в полвосьмого утра (к чему не могут привыкнуть даже немцы). Я развеселил и одновременно огорчил Розенкранца, сообщив ему, что дома, если кто позвонит мне до одиннадцати утра, тот мой личный враг и что я не один такой в Москве.
Он сказал:
— Но, Игор-р, вы же теряете таким образом лучшее время суток — утро!
Я знаю, да что поделаешь — жизнь такая. Мы еще и водку пьем, а не пиво, сухое вино, рюмку «кирша» или граппы с кофе и опять пиво (хотя и такое случается, только не рюмку тогда уж, а стакан). Я тот еще, кто выпивает по утрам на могиле Джойса, всякий раз как оказывается в Цюрихе. Теперь там похоронен еще и Канетти.
Ничего более вдохновляющего я не переживал еще в новом тысячелетии. Поскольку поездка предстояла не самая дешевая, «стрелять» надо было, как арбалетчик Вильгельм Телль, — один раз и наверняка. Дело осложнялось погодой: за две предшествующие недели я не видел из своего окна Риги целиком ни разу — гора показывала мне то подол, то коленку, то на полчаса вершину, — сплошная облачность и дождь, сменяющий снег. Пилат вообще окутался густым туманом и в нем отсиживался почти до самого моего отъезда.