Шрифт:
Конечно, моя майка уже была заправлена в трусы; в первые несколько недель работы я уяснил, что благодаря этой маленькой предусмотрительности рабочий день становится гораздо более комфортным. И брюки были надеты, но не застегнуты – да, я готов. Рубашка всегда прохладнее, чем ожидаешь. Я начал застегивать ее со второй пуговицы сверху, смело преодолевая несильную боль в кончике большого пальца, которым надавливал на пуговицу, и слушая тихое поскрипывание и попискивание края пуговицы, трущегося о тугую петлю. Затем я застегнул все остальные пуговицы на планке, привел в порядок брюки и занялся манжетами. Застегивать две пуговицы манжет труднее всего, поскольку действовать приходится только одной рукой, а крахмалят манжеты сильнее, чем всю рубашку; но я натренировался так, что мог застегнуть их, почти не задумываясь: надо приподнять пуговицу на правой манжете ногтем большого пальца, расправить жесткую от крахмала петлю и сложить пальцы так, чтобы пропихнуть одну в другую, а потом повторить процедуру с другой манжетой. В ускоренном варианте две симметричных последовательности застегивания манжет напоминали шотландский рил.
Чтобы застегнуть самую верхнюю пуговицу рубашки, пришлось идти к зеркалу – в нем отразился мой подбородок, выпяченный по-бульдожьи, чтобы не мешать рукам подбираться к шее. Потом галстук, ремень, ботинки – подпрограммы, выполняемые автоматически.
Я уже надевал пальто, когда вспомнил, что забыл воспользоваться дезодорантом. Серьезное препятствие. Мне представилось, как придется расстегивать ремень и рубашку, да еще вытягивать майку из-под трусов – стоит ли овчинка выделки? И так опаздываю.
Именно в этот момент я сделал открытие. Мне привиделся портрет Наполеона кисти Энгра. Сдвинув в сторону галстук, я расстегнул одну-единственную среднюю пуговицу рубашки. Да, действительно, благодаря одной расстегнутой пуговице можно просунуть руку под рубашку и дотянуться до подмышки, а затем провести твердым антиперспирантом по плевральной полости между майкой и рубашкой – но лишь в том случае, если удается пальцем подцепить лямку майки и стянуть ее ниже подмышечного шва рубашки, таким образом получив доступ к области, которую предстоит обработать. Я чувствовал себя Бальбоа или Коперником. Учась в колледже, я с изумлением наблюдал, как женщины высвобождаются из лифчика, не снимая свитера – через ткань расстегивают лифчик на спине, засучивают один рукав повыше чтобы стянуть с плеча бретельку, а потом, соблазнительно поиграв плечами, невозмутимо вытаскивают его из второго рукава. Мое антиперспирантное открытие имело топологически разоблачительный привкус этих избавлений от лифчика [22] .
22
Однако первая отметина на этой топологической линии времени появилась между моими тремя и пятью годами. Я увидел, как мама выбирает для моей сестры футболку на деревянной складной штуковине из тонких шпонок, на которой можно сушить нерасправленную одежду. Футболка сушилась, вывернутая наизнанку; мама перевернула ее подолом вверх, сунула в нее руку, словно выуживая что-то а глубокой сумке, и взялась за рукав, потом другой рукой схватилась изнутри за второй рукав. Затем подняла локти, и майка начала вращаться вокруг двух осей-рукавов; хлопок ткани – и футболка повисла на маминых пальцах уже не вверх подолом и не наизнанку. Я почувствовал, как мой мозг производит аналогичную инверсию, пытаясь осмыслить кажущуюся невозможность и удивительную разумность того, что сейчас проделала мама. Я ощутил укол упущенной возможности, поскольку не изобрел этот фокус сам – до тех пор, выворачивая футболки, я действовал исключительно методом проб и ошибок: протаскивал рукав через его отверстие и не добивался ровным счетом ничего, нерешительно отворачивал подол сзади, заталкивал горловину внутрь и ждал чуда, – только через несколько минут футболку удавалось вывернуть, причем я никак не мог вспомнить, как это сделал. Понаблюдав за мамой, я упражнялся в тех же движениях, пока не понял, в чем их суть, повторяя «внутрь... наружу... внутрь... наружу», словно сценический речитатив. Проследив за няней, я понял, что и другие люди знают этот фокус, и, по словам няни, моя мама ее этому не учила – няня знала его просто потому, что так выворачивало одежду все население города Рочестера. Вскоре я разработал особый метод систематизации человеческой ловкости, предназначенный специально для подобных фокусов; они были более ценными, нежели умение свистеть, щелкать пальцами, стоять на голове, манипулировать гульфиком трусов, не рискуя задушить свой миниатюрный член, разбивать яйцо одной рукой или играть мелодию из «бэтмена» на пианино, поскольку в основе той разновидности ловкости лежала идея понимания потребности в наборе на первый взгляд непостижимых приготовлений – чтобы потом единственным преображающим движением, подобно павлину, распускающему хвост на канале «Эн-би-си», достичь своей цели. Задним числом я отнес к этой категории усовершенствованный процесс завязывания шнурков, а позднее включил в нее (1) придерживание подушки подбородком над чистой наволочкой – вместо попыток затолкать угол подушки в отползающую наволочку, разложенную на горизонтальной поверхности; (2) раскладывание пальто на полу, чтобы потом вставить обе руки в рукава и надеть его через голову; (3) завязывание простого узла (базового ботиночного) на бечевке, для чего надо скрестить руки на манер Мистера Чистюли, взяться за концы бечевки, а потом разомкнуть руки; (4) скатывание носка клубком, прежде чем надеть его – хотя, как я уже говорил, в конце концов я отказался от этой методики.
К метро я шел невероятно довольный собой. Мои ботинки (в то время еще совсем новенькие, износ шнурков – всего несколько месяцев) приятно шуршали по тротуарам. В метро было немноголюдно, и я смог встать там, где любил, да еще и пристроить портфель между ног. Состоялась одна из тех славных поездок, когда покачивание поезда успокаивает, в вагоне царит уютное тепло, но не жара. Поезд подземки представился мне стремительно несущейся буханкой хлеба. В голову пришел девиз «Попробуй на взгляд». Какая жалость, думал я, что белый хлеб впал в немилость – ведь только он аппетитно выглядит в виде тостов, только белые буханки хорошо смотрятся, когда нарезаны наискосок. Мне вспомнилось необычное ощущение, какое возникает, когда вынимаешь из тостера дымящийся белый тост – каким бы дряхлым или замусоренным крошками ни был твой тостер, тост всегда получается ровным и чистым – и намазать его маслом можно множеством способов. Можно размазать масло легонько, чтобы оно осталось на поверхности; если оно холодное, можно вдавить его в слой мякоти под корочкой, чтобы тост пропитался; можно посыпать тост мелкими масляными крошками, вообще не размазывая их, потом сложить два тоста вместе и разделить пополам наискосок, чтобы нажимом ножа не только разрезать хлеб, но и способствовать таянию масла. Кстати, а почему разрезать лучше наискосок, а не просто поперек? Да потому, что уголок диагонального разреза идеально годится для первой укуса. Если тост прямоугольный, запихивать его в рот приходится боком, точно так же, как заносишь в узкую дверь холла громоздкий комод: надо захватить краем рта один уголок тоста, а потом осторожно повернуть тост, растягивая рот так, чтобы в него вместился и второй уголок; только после этого тост можно грызть. Если ломтик треугольный, большая часть острого угла помещается в рот так, что ее удобно жевать; но неудобная часть прямоугольного тоста выходит из-под контроля прямо на выпуклом корне языка. За одну станцию до своей я сделал вывод, что в уходе от ровного разреза к диагональному имелась своя логика и что этой традицией мы, вопреки всем представлениям, обязаны не просто вкусам буфетных поваров.
Затем я задумался, насколько опоздаю на работу. Наручные часы у меня отняли неделю назад, угрожая расправой, но я с надеждой окинул взглядом уменьшающийся в перспективе строй кистей и запястий, держащихся за металлические поручни вагона. Я заметил немало мужских и женских часов, но почему-то именно в это утро не смог разглядеть, какое время показывают их стрелки. Одни были повернуты ко мне не циферблатом, а пряжкой, другие находились слишком далеко; женские – слишком мелкие, у некоторых отсутствовали цифры по окружности, поэтому часы напоминали вафли «Некко» всем, кроме своих владельцев; у остальных блики хрустальных стекол или диодов мешали разглядеть стрелки. Часы на расстоянии фута от моей головы, принадлежащие чересчур старательно выбритому мужчине с газетой, сложенной в миниатюрный квадратик, были мне видны ровно наполовину – причем ненужную, а вторую, нужную, скрывала манжета, так что я без труда читал прописные буквы завершающего «-же» торговой марки, но мог лишь догадываться, что девяти еще нет. Пожалуй, эта манжета была накрахмалена профессиональнее моей.
И в эту самую минуту (не могу сказать точно, какую именно) я вдруг осознал, что преодолел свойственный всем человеческим существам этап стремительного роста и в настоящее время застрял на промежуточной стадии личного развития. Я не дрогнул, не повел бровью и ничем внешне себя не выдал. В сущности, когда первое потрясение миновало, новое ощущение не показалось неприятным. Я оформился; я – тот самый человек, который злоупотребляет выражением «в сущности». Я – тот человек, который стоит в вагоне метро и размышляет о намазывании тоста маслом – и не просто тоста, а с изюмом: когда высокий, хрусткий скрип масляного ножа приглушается редким соприкосновением с мягкими, распаренными тельцами изюминок, а если изюмина сидит в мякише точно по линии разреза, она иногда вываливается, когда берешь ломтик, целая, хоть и со вмятинкой. Я – человек, величайшими открытиями которого скорее всего будут нюансы пользования туалетными принадлежностями в одежде. Я – мужчина, но далеко не той величины, какой надеялся достичь.
Поднимаясь на эскалаторе на поверхность, я попытался воскресить первоначальную боль, вызванную открытием; я много слышал о людях, переживших внезапные озарения, но сам столкнулся с таким впервые. К тому времени, как я вышел из метро, я решил, что недавнее событие достаточно серьезно, чтобы отметить его, пусть даже ценой опоздания, кофе с кексом в какой-нибудь хорошей кофейне. Но пока я наблюдал, как девушка торопливо расправляет пакетик для моего пенопластового стакана и завернутого в салфетку кекса, так же расслабленно всплескивая кистью, как делала мама, когда стряхивала градусник (ведь это самый быстрый способ открыть пакет), потом осыпает покупку пригоршнями пластмассовых ложечек, пакетиков с сахаром, салфеток и кусочков масла, меня вдруг потянуло в офис: я с нетерпением ждал обмена утренними откровениями с Дэйвом, Сью, Тиной, Эйбом, Стивом и остальными, когда, прислонившись к дверным косякам или перегородкам, смогу описать, как процесс развития моей личности вдруг застопорился прямо в метро, и я стал новехоньким взрослым. Я оправил манжеты и толкнул вращающуюся дверь, направляясь на работу.
Глава восьмая
Позднее я с облегчением и разочарованием обнаружил, что отнюдь не застыл в своем развитии, как мне казалось тем утром, но, несмотря на это, продолжал считать памятный день примечательной вехой, сменой этапов, какая бывает раз в жизни. А теперь запомним, что двадцать три года – решительный и определенный конец моего детства, и предположим, что каждый день у меня возникает постоянное количество новых мыслей. (Эти мысли только для меня новы и еще необдуманны, даже если остальные считают их избитыми и банальными; реальное количество этих мыслей не имеет значения – одна, три, тридцать пять или триста в день; оно зависит от эффективности фильтра, отличающего повторы от новинок, а также от моей способности мыслить по-новому – до тех пор, пока она остается постоянной.) Допустим, каждая из этих новых мыслей, возникнув, не разлагается до определенной степени в процессе анализа, а скорее остается целостной, чтобы потом в любой момент всплыть в памяти, даже если конкретное событие или более поздняя новая мысль, способные напомнить мне об этой ранней мысли, никогда не появятся. Известно, что моя память начала стабильно функционировать в шестилетнем возрасте. Исходя из этих трех упрощающих допущений, получим: к тому моменту, как в метро по дороге на работу я вдруг почувствовал себя взрослым, я должен был заложить на хранение детские мысли за семнадцать лет (23 – 6 = 17). Следовательно, заключил я недавно [23] , мне необходимо и впредь прибавлять к этому запасу по несколько новых мыслей ежедневно, вплоть до сорока лет (23 + 17 = 40), и тогда у меня наконец скопится достаточно разношерстных зрелых мыслей, чтобы перевесить и вытеснить все детские – и я вступлю в возраст Совершеннолетия. Об этом моменте я прежде не подозревал, однако он быстро приобрел статус вожделенной, манящей цели. В этот миг я наконец обрету понимание, буду последовательно находить прошлому мудрое и взвешенное применение; у любого предмета, призванного мной на рассмотрение, появится целая кипа дополнений, датированных моим третьим или четвертым десятком лет, вытеснивших окрашенный в цвета новизны припев «когда мне было восемь», «когда я был маленьким» или «когда я учился в четвертом классе», в силу необходимости выступавший ранее на первый план. Средний возраст. Средний возраст!
23
К этому выводу я пришел, когда быстро вел машину в темноте по шоссе, где всего за несколько дней до того мусоровоз напомнил мне о железнодорожном костыле и фокусе с белым фоном. Я размышлял о том, что лишь переселившись в пригород, заметил, как окурки, щелчком выброшенные в щели приоткрытых окон невидимыми жителями пригородов, едущими впереди меня, падают на холодное незримое шоссе и рассыпаются крошечным фейерверком табачных искр, и это зрелище производит на меня такое же впечатление, как последние кадры «Рискованного бизнеса»: полуночный поезд чикагской подземки высекает во мраке сноп искр, затормозив под надменное «кш-ш!» литавр в убаюкивающих электронных ритмах саундтрека, – только сигаретные искры были бледным подобием этой глубокой сцены, еще теплые от чужих губ и легких останки сигарет возникали прямо перед фарами и тускнели в их свете, когда машина оставляла позади подпрыгивающий и вращающийся волчком окурок, что двигался со скоростью 40 миль в час, в то время как машина – со скоростью 45 миль. Это напомнило мне, как в детстве при поездках на машине я приоткрывал окно, выбрасывал огрызок яблока или груши, впуская в салон свист воздуха и шум, и смотрел, как мой огрызок удаляется в перспективе, еще продолжая подпрыгивать и вертеться, внезапно превратившись из предмета, который я держал в руке, в ничейный предмет, в мусор, валяющийся посреди ничем не примечательного, соединяющего два населенных пункта шоссе. И я ломал голову: неужели люди, швыряющие в темноту окурки, делают это просто чтобы не пачкать пепельницу, или глотнуть свежего воздуха, ворвавшегося в приоткрытое на четверть окно, или они знают, какими возвышенными мыслями обязаны им некурящие, и заботятся о нас – может, курильщики тоже обращают внимание на шлейф фейерверков за машинами других курильщиков? А если они с наркоманской сентиментальностью и эгоизмом ассоциируют эту скоростную кремацию и рассеивание праха с более длинной траекторией собственной жизни – «ввергнут во мрак в сиянии славы», и т.д.? Эти мысли, как новые, так и повторы, я перебирал в голове, когда и пришел к этому выводу.