Шрифт:
Проследил исчезавшего, затмеваемого пылью орла. Опять окунулся в люк, к сержанту, в дребезг и треск.
– Ты дорогу в кишлак не забыл? – лейтенанту нужен был собеседник, и он тормошил сержанта. Тот понимал командира, отвечал с едва заметным превосходством. Завершался второй год его службы. Лейтенант, без году неделя в части, забавлял его своей впечатлительностью. – Тут будет развилка, помнишь? А нам налево, не забыл?
– Что у меня, памяти нет? У меня здесь в прошлом месяце скат спустил. Пока менял, ребята варана поймали. Вот такой здоровущий варан! – Сержант оставил штурвал, растопырил коричневые пятерни, и машина, почуяв свободу, вильнула. – Посадили на веревку и водили, как собаку! Шипит, злой, рот красный и два языка! Я говорю, нет, не сажайте в десантное отделение. С ним не поеду! Как раз вот здесь, на развилке!
– Ну вот, советую, копи, собирай впечатления! Здесь много удивительного для нашего человека. Собирай и копи. Будешь потом дорожить.
– Да нет, не буду я собирать. Не буду дорожить. Сяду в самолет и забуду. Я другое хочу собирать. Хлеб хочу собирать. У нас в Аркалыке, наверное, уборка идет. Отец на комбайне. У него желудок болит. Ему тяжело работать. Я его подменял на комбайне. Ляжет на копешку, лежит, а я молочу. Сейчас он один работает. Желудок болит, а работает. Мне надо домой, к отцу. А здесь мне что собирать? – Он мотнул головой, как бы отрицая и эти горы, и кишлаки, где совсем другие хлеба, другие земные плоды и другие руки, взрастившие их, призванные их убирать.
Коногонов пристальней всмотрелся в смуглое, угловатое лицо Кандыбая, вписанное в геометрию брони. И увидел белую от хлебов казахскую степь, шествие красных комбайнов, золоченые среди синих небес башни соломы и его, Кандыбая, упавшего спиной на соломенный ворох среди колосков, голубых сорнячков, оглушенных стрекоз и кузнечиков. Об иной земле и пшенице были мысли сержанта – малые искорки в раскосых глазах.
– Сейчас следи за развилкой! Вот она!..
Вдалеке на равнине темнели грузовики, пирамидки армейских палаток, россыпи солдат. Качались размытые шлейфы пыли, в которых клубились малые плотные вихри – мчащиеся транспортеры. Афганский полк разворачивал свои батальоны. Оцеплял кишлак, где засела небольшая, но упорно досаждавшая банда. В сумерках выходила на трассу, обстреливала джипы, останавливала и обирала автобусы. Наведывалась в соседние кишлаки, где создавались кооперативы, жгла тракторы и комбайны. Против этой банды и действовали батальоны афганцев. Коногонов видел, как цепочка солдат, похожих на маковые зерна, движется от грузовиков к рыжим садам кишлака. Сейчас углубятся в виноградники, проулки, дувалы. Станут входить в дома, щупать миноискателями погреба, сосуды с зерном, воду в текущих арыках – искать оружие.
И опять зрелище прозрачного простора, двух далеких пыльных столбов, горной гряды, среди которой пролетал броневик, наполнило Коногонова похожей на изумление радостью: «Я, я!.. Здесь!.. Лечу!.. Может быть, бой!.. Может быть, пуля!.. Лечу!..» Это ожидание боя не пугало его, а наполняло душу молодой крепкой силой, рождало бодрые, мгновенные мысли об этом утре в Гератской долине, о себе самом, несущемся на броне.
Знают ли его родные, где он сейчас? Могут ли представить его, схватившегося за ствол пулемета, слушающего шум азиатского ветра в крыльях панамы?
Этими родными и милыми, кого он сейчас окликал, были отец и мать, жившие в Ярославле, все в том же маленьком домике с окнами на ленивую Которосль, из которых видны заречная заводская труба и шатровая колокольня, и черно-белый буксирчик стучит по воде, и край стола, такого знакомого, с кубами стеклянных чернильниц, с выцарапанным именем – Сергей. Отец ужасно сердился, жалея прадедовский, орехового дерева стол.
Родными и милыми была жена-москвичка и еще не рожденный сын, желанный, готовый вот-вот появиться, о котором были ее длинные письма, ее страхи, ее заклинания к нему, Коногонову, чтоб вернулся живым и увидел ее и сына.
Близким и дорогим был друг, ровесник, такой же, как и сам он, историк, копавший сейчас древние могилы под Псковом, с кем он, Коногонов, вел непрерывный дружеский спор и полемику, отсылая письма-трактаты, посвященные отношениям России со странами Востока.
Им бы хотел он сейчас показаться на этом афганском проселке, на этой зеленой, исцарапанной и запыленной броне.
Он должен был побывать в кишлаке. Повидаться с главой кишлака Амиром Саидом, недавним мятежником, перешедшим со своим вооруженным отрядом на сторону правительства. Договориться о встрече командира и Амира Саида, попутно понять, чего хочет этот недавний яростный враг, побывавший в Иране, выходивший на дорогу в засады, обстреливавший колонны советских машин. Чем вызван его отход от мятежников, сколь искренен этот отход. Коногонову, знатоку языка, было поручено это задание. И он, гордясь и волнуясь, мчался его выполнять.
Кишлак возник внезапно: горелая плоская степь и в ней белые, пышные, раздуваемые ветром хлеба, каменная твердыня стен и округлых башен, и за ними, в желто-ржавой листве, алые смуглые шары гранатов, лучистые, как фонари, апельсины. От стен кишлака навстречу броневику метнулись наездники плотной, пышной, гарцующей группой. Пустили в намет лошадей, встряхивали в седлах ворохами одежд, медными бляхами и винтовками. Сближались с машиной. Коногонов, посылая вниз, в люк, приказ замедлить движение, вглядывался в седоков. Два столба пыли – из-под колес машины и лошадиных копыт – сбились, смешались в единое душное облако. В нем фыркали и хрипели кони, покрикивали ездоки, блестел и звякал металл.
Среди горячих лиц, смоляных усов, разноцветных повязок Коногонов узнал Амира Садека, брата Амира Саида. Молодой, безусый, улыбался белозубо пунцовым ртом. Недавно он приезжал в гарнизон, разговаривал с офицерами штаба, и Коногонов служил переводчиком.
– Салям алейкум, – наклонился в седле Амир Садек, прижимая руку к сердцу. На пальцах, примявших шелковые складки, вспыхнул перстень. Лошадь, косясь на броневик, чуть развернулась, и под накидкой всадника блеснул синевой автомат. – Мы рады видеть у себя храброго офицера Коногана. Здесь, в кишлаке, мы готовы принимать шурави как добрых друзей и желанных гостей!