Шрифт:
Но происходило с Кузьмой и нечто непонятное. Стоило ему вот так постоять недолго, как от его ступней устремлялись в землю еле видимые тонкие корешки. Едва войдя в почву, они закреплялись, набирали силу, наливались соком, но Кузьма этого вроде и не замечал. Он переступал ногами, шел дальше, корешки обрывались, но сохраняли свою жизненную силу, потому что едва Кузьма останавливался, корешки вздрагивали и снова вонзались в землю. Причем происходило это не только в саду, но и в любом другом месте, где Кузьма Лаврентьевич оказывался босиком. Как-то пророс в магазине, где ему несколько часов пришлось простоять в очереди за молоком, пророс прямо в асфальт, когда Валя послала его сдавать бутылки в приемный пункт, а заняв очередь в баню, пророс прямо в жужельницу. Заметив за стариком эту особенность, Шихин стал беспокоиться, как бы Кузьма Лаврентьевич совсем не врос в землю. Кто знает, как истолкуют соседи, местные власти — довели, скажут. Поэтому время от времени Шихин подходил к крыльцу и кричал в сад:
— Кузьма Лаврентьевич! Как вы там?
— Ничего... — шелестело откуда-то. — Жив, слава Богу...
— Чайку попьем?
— Попьем... Отчего ж не попить... Чайку надо...
— Я уж заварил! — кричал Шихин.
— Иду... — И на дорожке возникала нескладная фигура.
— А по глоточку?
— Можно, — отвечал старик, и в голосе его что-то неуловимо менялось.
Кузьма Лаврентьевич долгие годы работал начальником режима в тех лагерях, где были собраны вместе наши непочтительные сограждане. За это время он стал в необычайном своем деле хорошим специалистом, заранее мог предвидеть поведение подопечных, знал, что им понравится, против чего они будут возражать, чувствовал, как далеко может зайти их возражение и как их переубедить, добиться того, чтобы они вели себя прилично, в полном соответствии с действующими инструкциями. Знал Кузьма Лаврентьевич, на какие крайние меры он имеет право, когда будут уместнее меры половинчатые, в каких случаях можно ограничиться сугубо символическими, которые, он это тоже знал, будут истолкованы как его слабость, уступка, а то и великодушие. Но никогда ни с кем Кузьма Лаврентьевич не делился своими знаниями, ему казалось, что говорить об этом так же недопустимо, как о постельных игрищах, где у каждого свой тайный опыт, своя срамная сноровка.
Слушая шихинские споры с друзьями, Кузьма Лаврентьевич лишь поводил головой, словно что-то беспокоило его, тревожило, и в глазах проступала не то пустота, не то настороженность. Он пересекал мелкими шагами террасу, спускался к флоксам и пропадал. А вернувшись, долго молчал, глядя в пространство, и наконец, что-то преодолев в себе, произносил:
— Не надо так... Плохо это.
— Что не надо? — переспрашивал Шихин, который к тому времени уже забывал, о чем шла речь час назад.
— Эти разговоры... Все продолжается. Уходит, приходит... Нехорошо.
— Вы о чем, Кузьма Лаврентьевич?
— Непочтительный ты...
— Это плохо?
— Не знаю, — улыбался в сад Кузьма Лаврентьевич. — Плохо, когда знают...
— Вы думаете, все может повториться?
— Почему все... Каждый раз бывает по-разному... Было так, будет этак...
— Папа! — вмешивалась в разговор Валя. — Я помню, в тот поселок, в котором мы жили, приходили колонны людей, они у меня и сейчас перед глазами стоят — темные, бесконечные колонны понурых молчаливых людей... И все шли туда, в твою зону... А вот чтобы уходили — не помню.
— Правильно, — кивнул Кузьма Лаврентьевич. — Так и было. Они не уходили.
— Куда же девались?
— Ну как куда... Кто куда... Умирали...
— Как, умирали? Почему?
— Почему люди умирают... По-разному... — старик неотрывно смотрел в пространство, отрешенно улыбался и молчал.
— Их убивали? — прямо задал вопрос Шихин.
— Условия были не очень хорошие... Некоторые не выдерживали... Питание тоже... Климат, неважный там был климат... Зима длинная, морозы... Одежка... Какая там одежка... Так и получалось... Ну и, конечно, инструкции не позволяли возвращаться.
Старик встал, все с той же застывшей улыбкой вышел из-за стола. Скрипнула в сенях доска под его тяжелыми ступнями, и все стихло. В это время шел сильный ночной дождь. Где-то над Москвой погромыхивало, время от времени вспыхивали молнии, озаряя мокрый сад резким синеватым светом. Возникали на мгновение крона дуба, кирпичная дорожка, черная крыша рухнувшего сарая, и опять все тонуло в темноте.
— Кузьма Лаврентьевич! — кричал Шихин, но старик не откликался. Пришлось взять фонарь и идти искать его, ощупывая все деревья. Наконец Шихин наткнулся на впалый живот Кузьмы Лаврентьевича. — Пошли домой, — сказал он. — Холодно.
— Я ему говорю... Падай, ты убит... А он поднимается... Дескать, жив еще... Снова говорю... Падай, дурак! Падай, ты убит! А он обхватил березку и раскачивается вместе с ней. Тут уж наши приближаются, собаки лают, голоса, сучья трещат, стреляют... Я снова — падай, мать твою... Ты убит! Падай и замри! А он стоит, смотрит на меня и ничего не понимает... Улыбается.
— И что же дальше?
— Упал...
— Сам упал? Догадался? Сообразил?
— Не... Не сообразил... Да уж и поздно было соображать... Нас увидели... И он упал.
— Убитый?
— Да...
— Он что же, убежать хотел?
— Все хотели...
— Но кому-то удавалось?
— Не знаю... При мне нет... Может, потом... Но вряд ли... Некуда было бежать... Болота, людей нет... Это уж если совсем кто умом тронется... А в своем уме не бежали... Некуда.
При вспышке молнии Шихин увидел, что по морщинистому, улыбающемуся лицу Кузьмы Лаврентьевича, как но памятнику, стекают струи дождя, косая челка прилипла ко лбу, стриженый затылок старика казался бугристым, а тонкая шея — беспомощной и обреченной.