Шрифт:
Он бесповоротно уходил, величественно и навсегда унося лошадку за проредевший волосяной хвост; по горькой обязанности Вассиан провожал его до парома.
– Кинь слсвечко-то на прощанье, от доброго слова не обеднеешь! – напоследок выпрашивал Вассиан. – Додушат нас, как мух, аль не допустят?
– Чего, сами полопаетесь.
На воде оставалась от парома широкая, недолговечная дорога; глядя на нее, хотелось Васснану бежать, догнать Фаддея, спросить то главное, страшней чего нет в мире, – затмилась ли навеки правда? Но дорога растворялась в теченье реки, и Вассиан еще печальнее подымался в гору. Единственный выход оставался братии: перенести Фиваиду дальше на восток, где бродят еще нестреляные звери, лежат некопаные земли, живет неграмотный человек. Уйти предполагалось ночью, а остатнее место пустить огнем. Евсевия, благо и весил мало, должны были нести по очереди Филофей, Феофилакт и Ксенофонт, беглец афонский. Уже смастерил Устин подобие креслица, обшитое войлоком, на манер козули, как носят каменщики кирпичи на стройку; уже натащил Филофей сухого можжевелового хворосту охапок тридцать в хлебню, откуда час спустя по уходе должно было возникнуть пламя; уже назначена была ночь ухода, как вдруг наступило непредвиденное обстоятельство: заболел Евсевий, и болезнь его была смешная – насморк.
Тогда, осознав в нем еще живого человека, братия спохватилась и несколько раз выносила Евсения на воздух; так и мещане проветривают время от времени содержимое глубоких укладок. Прикрытый кисейкой от комаров, святой недвижно, как чурбак, лежал на соломенном тюфячке, маленький и уже подсушенный знойкими ветерками смерти. На четвертые сутки, когда освоились со светом его ослабевшие глаза, его перенесли по собственной просьбе ближе к берегу и подсунули под спину мешок с мякиной, чтоб святой мог сидеть и видеть… Должно быть, многое переменилось за те десятки лет, которые пролежал Евсевий в своей прижизненней могиле. Цветистые зеленые пятна сумбурно распускались впереди, а в них качались алые шары, и он обиженно покачал головой, когда ему сказали, что это шиповный куст, сплошь облитый цветами. Нет, видно, его обманывали!.. Сюда, где раньше сладостно тешила слух тишина, врывалось теперь перебойное гуденье локомобиля, а там, где ускользающая Соть мощно взбегала в небо, простиралось серое первозданное месиво; да и то немногое, что еще доступно было глазу, застилало старческой слезой. Он огорченно отвернулся к братии и, с трудом разглядев их озабоченные лица, понял, что от него, пока не утерял дара речи, ждут они последнего поученья.
Он заволновался, заискал в памяти, но его душевную пустыню не посетили никогда ни истинная страсть, ни путаные муки преступленья. Самый мир был ему не сложнее детской картинки, нарисованной цветным карандашом… Зажмурясь, он с усилием припомнил какой-то пожар, свидетелей которого уже не оставалось в живых; потом вспомнил старца, бывшего до него приманкой богомольцам, – своевольного и умного старика, к которому он питал благоговейную зависть; еще не забыл он пухлую одну барыню, целый час терзавшую его исповедью в грехах, в сравнении с которыми померкали и багровые цвета Содома… она шипуче наваливалась на молчальника прелой грудью, полною мерзости, и самая исповедь ее была блудом. Страшась, что братия разуверится в нем и кинет его, беспомощного, на скитском берегу, он решился на свое последнее униженье.
– На восток взирайте, – полуслышно прошелестел Евсевий слова, украденные от помянутого предшественника.
– Отродясь взирали на восток! – дружно отвечала братия.
Евсевий помолчал и вот начал мелко и часто читать, и все стали переглядываться, не зная, имеет ли и это свое место в поученье.
– Хорошим людям не завидуйте, а придите и поучитесь от ихнего быту… – Он почти задохнулся от длинной фразы. – Огня бойтеся, баб бежите…
Смущенной братии показалось, что пастырь шутит над ними; престарелым овцам его нечего было опасаться женского соблазна. Стоя на пороге иного бытия, он лишь приоткрывал им дверь, у которой все они толпились; старик и сам понял это. С минуту он ревнивым взором ощупывал братию, и когда приметил подавленную усмешку Филофея, грозное и тщетное негодование овладело им: еще шалил в нем удивительный огонек жизни.
– Блудник, блудник… – застонал он, прерывая крик чиханьем. – Где, где у тебя лик? У тебя на шее лик, сполз, сполз… Лови его теперь, лови!
Так ничтожный жучок перегрызает уцелевшие волокна дерева… По наущенью опытного Вассиана Кир давал больному плесневелый хлеб, в надежде, что вместе со рвотой изойдет из него и хворь. Евсевий плакал, но ел, и уже по тому, как он жевал, с усилием подтягивая челюсть, видно было, что ночь его близка. Лежа в постоянном и мокром знобе, как в воде, старец капризничал, чудил и как будто даже пахнул меньше. Вдруг по неизъяснимой прихоти он позвал к себе любимца своего Виссариона; он призывал его настойчиво, три дня сряду, и тут-то порешился Вассиан сделать тайную вылазку на противный берег.
А очутясь в Макарихе, надоумился казначей навестить кстати и Лукинича, который в прежние времена никогда не отказывал в совете. В доме было тихо, но из закрытой каморки доносились воркотня и тоненький всхлип. «Видно, мальчишка животом мается. Эх, просвирочку бы захватить!» – подумал Вассиан и тихонько заглянул в щелку двери. Председатель вплотную и с занесенной рукой стоял перед отцом, а тот сидел в шапке, держась руками за темя и скосив глаза на пудовые Вассиановы сапоги, предательски торчавшие из-под двери. Не мешая сыну учить отца, Вассиан неслышно присел на лавку и сидел долго, пока не начало клонить в дремоту; тут и вышел Лукинич – почему-то с деревянным уполовничком в руках.
– Вам чего, гражданин? – зловеще спросил он, и в левом глазу его, ближнем к окну, родился ястребиный блеск.
– Из жизни, браток, выселяют! – всхлипнул казначей, делая вид, будто ничего и не видел. – Песочек, браток, из-под берега берут, в пучину осыпаемся… аль на святой-то земле крепче капищам стоять? – Ему показалось, что неуместно начал жаловаться: следовало сперва пошутить, а когда разойдется машина, тогда и действовать. – Избица-т новая хорошая! Клопа-то не завел еще? Хошь, браток, я тебе притащу парочку в бумажке, на разведенье, а? – Он потыкал пальцем в черепок с бальзамином, опухшим, как в водянке. – Полей, браток, травка водицу любит!
Лукинич все глядел на казначея, а слушал только всхлипы из каморки и вдруг заговорил. Мимоходом помянув про старинных праведников, бравшихся при случае и за меч, он указал, что скиту уже составлен приговор, и единое спасенье в том, чтоб пристращать кого следует несвоевременным огоньком. «Смолевата тесина от недоброго взгляда возгорается». В этом выразилась вся степень его душевного переполоха; вряд ли он надеялся вызвать скитчан на дурость, а потом открытием заговора починить свою репутацию; уже и теперь доносом на неблагополучную деятельность Виссариона он мог бы наверстать упущенное. Лицо его потемнело, усы распушились, когда утверждал, что в ночах солнца нет.