Шрифт:
Зеленая вода хлюпала под ногами. По пути мне попадались всё больше коричневые — лишь одна мертвая мулатка прошла навстречу по другой стороне, не взглянув на меня. На ней был куль-дождевик. Пассажиры все были живые. Их, впрочем, набралось едва с треть салона, и хоть автобус долго еще кружил по пригородам, свободных мест не убавлялось. Наконец он выехал на turnpike. Сквозь дымчатые стекла был едва виден ландшафт. Я, впрочем, смотрел перед собой, почти не взглядывая в окно. На соседнем сиденье расположилась дородная и неопрятная негритянка весьма здорового, однако, черного цвета. Она успела, как и все, промокнуть на остановке, и теперь от нее сильно пахло смесью сырости и чего-то телесного, неприятного, но вдруг напомнившего мне одну нужную вещь. Это, впрочем, никак не касалось до моих дел в последние дни. Я просто никогда не знал прежде, как трудно совершать в этом мире некоторые важные процедуры. Теперь я чувствовал легкую дурноту, не оставлявшую меня все это время. Именно с нею я навещал накануне нотариуса, с нею писал то сумбурное письмо, которое отослал тотчас экспресс-почтой в Вашингтон, с нею я вышел нынче под дождь, закрыв на ключ дверь моего дома и машинально спрятав ключ в карман. Письмо было адресовано Степану Богданычу. «Обстоятельства изменились, — писал я ему, — к сожалению, не в мою пользу. Я ухожу — навсегда. Это неизбежно, и это не нужно обсуждать. Однако дело не в этом. Дело в том, что в России я сделал низость. Теперь у меня нет времени что-нибудь исправить, и я полагаюсь на Вас: я прошу Вас об этом. В Москве, по следующему адресу (я назвал адрес) живет некая Ксения Л. Ее нужно найти. Обязательно. Мой дом и все мои сбережения в США я оставляю ей. Все бумаги — у лойера (я опять назвал адрес). Ей сейчас, должно быть, 15 или 16 лет. Если бы я мог, я бы удочерил ее. Но мне объяснили, что это долго, почти невозможно. Потому я оставляю ей наследство с иммиграцией в США в качестве условия для вступления в права. Средств должно хватить, в крайнем случае обратитесь, пожалуйста, к моему приятелю Джею (я снова назвал адрес). Ей нужно помочь. Она ни слова не знает по-английски. Может быть, она нуждается в лечении. И наверняка — в поддержке. Молю Вас сделать все возможное для нее. Что до меня, то я бы хотел, чтобы она поступила в колледж, потом в университет, потом — на ее усмотрение. Вероисповедание — любое, все прочее тоже на ее вкус. Мне трудно сейчас что-нибудь объяснить. Тут, верно, резон из тех, что человек без рода подобен семени, кинутому в землю, но пропавшему даром в земле. Всходу нет — таков я. И поздно что-либо менять здесь. Вот почему я не могу выразить в полной мере, как я признателен Вам за все, в том числе и за то, что могу смело обратиться к Вам с такой несуразной просьбой. Передайте, пожалуйста, мой поклон Вашей очаровательной супруге. Пока я жив, я помню и буду помнить о Вас. Ваш..» Я расписался. И теперь был свободен. Меня тошнило, но я был свободен. Свобода была вокруг. Она дышала мне в лицо. И она пахла, как Тоня на сеновале. Или как Ксюша, залезшая в душ. Но не так, как эта мерзкая негритянка.
Автобус приближался к городу. Вот он нырнул в расселину перед тоннелем Линкольна, а затем и в сам тоннель, как в грозовую тучу с редкими проблесками зеленоватых молний-ламп. Потом последовало долгое и медленное восхождение — мимо плыли высотные старые дома Нью-Йорка, полускрытые от глаз пеленой тумана и дождя, дорога вилась на уровне пятых и шестых этажей, — и наконец громада Port Authority (автовокзала) поглотила нас. Мы вышли на верхнем, самом зловещем из этажей с красными стенами узкого коридора, где скудные на выдумку голливудские мастера любят устраивать погоню со стрельбой и прочий киношный вздор и откуда можно было съехать по двум эскалаторам в гигантский холл, уже не столь зловещий, но все равно мрачный, с очередями у касс, с неразберихой лотков, среди которых прилавок зеленщика (или цветочницы?), сделанный в виде старинной повозки, выделялся дикой своей растительной пышностью, словно букет, поставленный прямо на пол. Отсюда был выход на Сороковую стрит, пользующуюся дурной славой, и относительно мирную Восьмую авеню. По привычке я вышел к ней и по ней добрался до угла Сорок второй. Собственно, это был мой обычный маршрут в издательство; однако теперь я миновал равнодушно здание библиотеки, прошел до Бродвея, раздав change (мелочь) налетевшей и клянчившей нищете — из этих оборвышей, одетых, впрочем, на русский взгляд, весьма сносно, мне никто не был нужен, — и тут, перейдя на другую сторону, я свернул влево. Ярко озаренный карман-вход в лавку видеоаппаратуры на миг отвлек мое внимание — я вдруг увидел на экране в витрине самого себя. Старый трюк: камера была включена и направлена на прохожих, я бы не стал из-за этого медлить, но мне почудилось… нет, чепуха: просто особенность кинескопа. Он все подкрашивал в зеленый цвет. Я пошел дальше. А вот и кафе: я искал именно его. Когда-то я случайно был здесь. Кажется, это был даже «Мак-Дональдс», хотя не ручаюсь: я вечно путаюсь в сплетении световых реклам. Как бы там ни было, в тот раз я зашел в него, взял себе кофе, поднялся с ним в верхний, совсем пустой зал и лишь спустя некоторое время обнаружил, что единственная уборная в этом заведении помещалась как раз внизу, под лестницей. Там к ней выстроилась целая очередь. Это мне объяснил весьма подозрительный тип из тех, что зовутся в США макаронниками, хотя, верно, состав его крови был куда богаче, чем у рядового жулья. Он, между прочим, спросил меня, кто я такой. Я коротко ответил, уже перестав смотреть на него, так как мое внимание привлек старик-нищий, тоже стоявший здесь. По нему нельзя было сказать, что он чего-то ждет. В первый миг мне даже показалось, что он спит; но, вероятно, он был попросту сильно пьян, ибо глаза его, подернутые мутью, оставались все же открытыми. Он весь замер — а между тем было видно, что в изношенном его организме шла огромная, напряженная работа. Пот лился с его лица струями, хотя вовсе не было жарко, на шее дергалась какая-то жила, все тело было стиснуто и словно пульсировало под заскорузлым — настоящим нищенским — рубищем, в которое он был одет. Кроме того, он распространял вокруг себя особенный острый запах, который я было приписал близости уборной, но после убедился в своей простоте. Вот этот-то запах и напомнила мне негритянка в автобусе. Еще в тот раз я подумал (именно подумал, а не увидел, тогда глаза мои были обычными), что старик, верно, зеленый: слишком уж ненамеренно все смотрели мимо него. И хотя с нищими так и бывает, им очень трудно поймать чей-нибудь взгляд — куда трудней, чем подачку, — все же тут было что-то иное. И когда по моим расчетам очередь дошла до старика, стоявший за мной официант проговорил мне: «Прошу вас, мистер», так что я оказался в уборной вне очереди и там прочитал над раковиной, что «персонал обязан мыть руки непременно». Это было забавно. Когда я вышел, официант двинулся исполнять предписание, старика же нигде не было, я нарочно тогда поглядел по залам, но он исчез. И вот теперь я почему-то был совершенно уверен, что снова встречу его и — мало того — эта встреча была необходима мне, я словно бы знал, что только в ней заключается единственный исход для меня.
Я вошел в кафе. Так и есть: старик стоял на прежнем месте, и при моем появлении тотчас поднял глаза. Он их, впрочем, тут же и отвел, но на сей раз в них не было никакой мути, они даже как-то грозно сверкнули на особый лад. Теперь-то я видел точно, что он зеленый. Впрочем, и руки, и лицо его казались почти бурыми, зелень проглядывала лишь в складках у щек, да на сильно и неестественно выпяченных суставах пальцев его иссохших, как у мумии, рук. Впрочем, он не дал мне времени рассмотреть себя, потому что отделился вдруг от стены и довольно живо, хоть и вразвалку, двинулся к выходу. Когда он шагнул мимо меня, я опять ощутил знакомый запах. И устремился следом. Старик шел по Бродвею, не ускоряя, но и не замедляя шаг. Лишь пару раз, оказавшись в особенно тесной толпе, он приостанавливался и, казалось, жадно дышал, после чего снова пускался в путь. Он ни с кем не разговаривал и ничего не просил. Лишь изредка он кивал кому-то вскользь, я все не мог понять, кому, пока наконец не разглядел, что всякий раз затем мимо проходит очередной зеленый. Их становилось все больше и больше — мужчин, женщин, стариков и даже детей, так что я уже поздравлял себя с удачей и правильным выбором пути, когда мой провожатый внезапно свернул на какую-то улицу, мне совсем незнакомую, темную и пустую, и тут ускорил шаг. Я теперь едва поспевал за ним и не успел оглянуться, как оказался где-то близ моря, в опасных нищих кварталах, с кучками цветных под фонарями и на углах. Меня, однако, никто не трогал и даже, кажется, не замечал. Между тем давно была ночь. Дождь не прекращался, я уже вымок до нитки, но, понятно, совсем не мерз, напротив, теперь и у меня словно пульсировало все тело, сердце отчаянно колотилось и пот на лбу смешивался с дождевой водой. Старик остановился на мгновение и, казалось, задумался. Затем он быстро отогнул лацкан своего пиджака — вернее, того, что было когда-то лацканом, а теперь больше походило на гнилую дерюгу, и в тусклом свете очередного фонаря там что-то блеснуло — нож или алмаз? То и другое казалось равно возможным. Потом он вновь устремился вперед. Опять сгустилась толпа, только теперь вся целиком нищая и оборванная, под стать старику. Я бы никогда не поверил, что в современном городе могут жить такие люди. Они, впрочем, не все жили: зеленых тут было больше, чем где-нибудь еще. Они шагали ровно и уверенно, походка старика тоже заметно улучшилась, в то время как коричневые — оборванцы, пьяницы, проститутки — шатались, открывали рты и часто заводили глаза. Пьяные матросы устроили вялую драку из-за тоже очень пьяной, мокрой и почти голой женщины. Бредовые эффекты освещения захватили меня, и я чуть было не потерял старика из виду, рассматривая игру разноцветных теней на их лицах. Было видно, что кое-кто из них очень скоро умрет. Но старик, конечно, не думал меня ждать. С удивительным проворством он пробрался между людских фигур, опять свернул в проулок и вдруг взбежал по крыльцу какого-то темного дома. Дверь на миг распахнулась и тотчас закрылась за ним. Задыхаясь, из последних сил я рванулся следом. Ручка поддалась, я шагнул — и замер на пороге. Не могу сказать точно, что это было. Это было похоже на притон: помесь ночлежки, дешевого кафе и дансинга. Под потолком тускло тлел неоновый ночник. И в его свете я вдруг разглядел, что все, кто тут был — за столиками, на койках, в каких-то нишах, похожих на вход в тоннель, и на площадках для танцев, — все до одного были зеленые. Тут не было живых. И при моем появлении все они не торопясь не то что бы обернулись ко мне, но один за другим стали пристально в меня всматриваться. Мне потребовалась вся моя воля, чтоб побороть оторопь. Я сделал еще шаг вперед. Но тут старик, вертевшийся рядом, вдруг шмыгнул мимо меня назад, за дверь, и я тоже выскочил за ним.
Дождь встал стеной. Фонари казались белыми призраками, сотканными из ледяных брызг. Сгорбленная фигура старика была видна уже в конце проулка, однако прежде чем свернуть, он впервые обернулся в мою сторону и, как мне показалось, слегка пожал плечом. Я побежал за ним. Но теперь уже все путалось перед моими глазами, я совсем изнемог и уже не понимал, где мы идем, не узнавал ничего — впрочем, я почти и не знал никогда Нью-Йорка. И лишь когда начало светать, я увидал вновь впереди поблекшие, словно вылинявшие за ночь от дождя огни Бродвея. Он был пуст — лишь полицейский натягивал какую-то ленту между цветных штанг в сырой полумгле. Тогда я бросил старика и побрел прочь. Он мне был больше не нужен. Теперь я уже понял всё.
Теперь я знал, что он никуда не денется. Что все будет в порядке. Что я могу поехать домой, может быть, отдохнуть, может быть, что-нибудь поесть и что-нибудь сообщить напоследок Джею или Люку. Купить ему мезузу. Или даже позвонить Степану Богданычу, узнать, получил ли он мое письмо. Или звякнуть Насте в Россию; это все равно. Это не имело значения. Важно было лишь то, что теперь я — я сам — нашел путь. Тоня не захотела показать мне его — как ее бабка моему деду. Но я нашел его. Теперь я знал, что случилось с По в ту страшную ночь на 3 октября (еедень рождения). И куда ушел Амброзий Бирс. И как застрелился Говард. Я это знал точно. Она не должна была оставлять меня одного здесь.Наша беда в том, что мы не умеем быть одни. Я — наверное — не мог бы жить с нею. Но безнее подавно не могу. Может быть, месть заключалась именно в этом? Страшная месть! Нет, нет, не хочу так думать! Это не так. Завтра все решится. Пройдет день, пройдет ночь. Завтра вечером я не буду спешить. Я поеду опять в город. Пройду три улицы, сверну в кафе — и мой провожатый, мой человек толпы вновь доведет меня до заветной двери. Теперь уже я не испугаюсь. Я долго учился. Я давно потерял страх.И я отыщу ее там — во что бы то ни стало. Это главное. Я обязательно ее найду. Уже навсегда. Завтра. Навсегда.
Часть вторая
I
Национальные, сословные, семейные инстинкты, а с ними вместе и традиции, преломляются в душе каждого, и так создается человек. А потому, как ни старайся, говоря о себе, всегда рискуешь быть несколько серьезней, чем того заслуживает предмет. Те, кто знает меня, подтвердят, что я не большая охотница до исповедей: к чему лишний раз выставлять напоказ наше сердце? Но, однако, нет причин скрывать и то, чего больше нет. Вот цена этих строк. Порой приходится принимать на себя чужую роль. И тогда жалеешь, что сделал это слишком поздно.
Моя мать была пра-пра-правнучкой (не знаю нужного числа при-)шведа Стейна, или фон Стейна, попавшего в русский плен при Петре. На ней его род и пресекся. Холодный взгляд, которого я боялась с детства, и строгость ее правил оказали на меня в первые годы моей жизни решительное воздействие. Не помню, чтобы я когда-нибудь резвилась с другими детьми — мне, кажется, вовсе и не хотелось этого. В 7 лет я предпочитала черные платья и чуть ли не чепчик: сама с собой я фантазировала, что я уже старушка. Мне даже искренне порой чудилось, что я живу в этом мире давным-давно… Помню, какой-то шалун-карапуз как-то дернул меня за косу — у меня были пышные золотисто-белые волосы с кудряшками на концах, и коса складывалась из них предлинная, — но я только смерила его взглядом, и это отбило охоту у него и у всех других так шутить со мной. Между тем взгляд мой едва ли мог быть столь же тверд, как взгляд моей матери несмотря на ее вечные улыбки: у нее были черные глаза, у меня — зеленые, этим я гордилась втайне, сама не знаю почему. Позже кое-что по этому поводу пришло мне на ум. У нас в семье часто поминались деды и прадеды матери. Зато лишь очень поздно и почти случайно я узнала о бабке моего отца. Та была полька, певица, заслужившая своим голосом у себя на родине славу, деньги, даже дворянство. Ее имя, верно, можно найти в польских справочниках, если захотеть, а старики-поляки еще в моей юности помнили «пани Веронику», как я однажды убедилась. Они странно улыбались, говоря о ней, между тем как моя мать словно бы имела в виду кого-то другого, когда рассказывала кому-то (не помню кому) об этой польской родственнице, замечая вскользь, что та пела под аккомпанемент Шуберта… Впрочем, все эти неясности мало занимали меня. Мой отец умер рано, оставив наши дела в большом беспорядке, и моей матери стоило многих трудов дать мне приличное, по ее мнению, образование. Кажется, ее книги (детские стишки) писались из-за денег: мне их она никогда не читала. Но у меня еще до школы был репетитор — учитель словесности и географии, а позже я занималась музыкой и живописью. Что касается нравственной стороны моего воспитания, то она сводилась, как ни жаль, главным образом к порке: в последний раз моя мать высекла меня, когда мне было уже 15 лет, кажется, за разбитую вазу, которую я рисовала, и, отложив розгу, сказала решительно: «Всё. Теперь пусть этим занимается твой муж. А я умываю руки». И в самом деле: на следующий год я была выдана замуж.
II
Мой муж был старше меня шестью годами и пользовался известностью в городе. Его фамилия — Р*** — была особенно хорошо известна в научных кругах благодаря заслугам его отца, профессора-экономиста. Сам же он только что окончил университет по юридическому отделению и выпустил в свет томик стихов, о чем, признаюсь, я узнала не без смущения. Стихи я прочла, но, как помню, мало что поняла в них. Впрочем, позже он не повторял своих пиитических попыток. Он, конечно, и не думал меня сечь. По когда после свадебного ужина мы ушли в спальню и он велел мне снять панталоны, я это истолковала на свой лад. Я подчинилась, думая о том, как это понимать и в чем я могла так скоро перед ним провиниться. Задрав подол, я легла покорно на живот, на самый край кровати. Я испытала настоящее облегчение, когда он стал меня ласкать, а не бить! Можно себе представить мою наивность. А ведь при этом я очень неплохо представляла себе, в чем состоит тайна супружества, и даже имела кое-какой свой опыт, о котором скажу ниже. Между тем мой супруг заключил из моей позы, что я куда смелей, чем он мог ожидать. Вдоволь меня обласкав и сдернув прочь всю остальную одежду, он поставил меня на колени и — легко можно понять дальнейшее, особенно мой восторг, когда я почувствовала наконец внутри себя его член. Конечно, я все стерпела не охнув. Немудрено: рядом с поркой мне что угодно представилось бы райским блаженством, а к тому же Р*** был очень мил и предупредителен, и я благодарна тем женщинам, у которых он своевременно мог получить необходимый урок-другой. Я, разумеется, вскоре поняла свою ошибку и напрасность страхов, а недели через две рассказала о них мужу. Я думала, он посмеется надо мной: он всегда был весел, ложась ко мне в постель, и часто забавлялся от души моими недоумениями. Однако вместо того он сильно побледнел и в ту ночь большей частью лишь целовал и обнимал меня, хотя я была готова на большее; он, впрочем, всегда был ласков со мной. Спустя год после моего замужества у моей матери открылась чахотка. Она, однако ж, не утратила ни былой живости, ни присутствия духа. Кажется далее, она продолжила свой давний роман с Ч***, писателем малоизвестным, но милым. О нем-то мне предстоит еще сказать несколько слов, чтобы сделать понятным дальнейшее.