Шрифт:
Сперва я позвонил внуку Я.Г. Он в последний раз видел нас вместе. Так. Вот телефон Ч***. Молчит. Не подходит. Бог с ним. Записку в ящик? Тот же Моор и возьмет. Просто подкараулить в парадном? Глупо. Где гарантия, что Настя явится? И ведь я даже не знаю, в чем дело, Моор прав. Что я вообще знаю? Глупая суета спасителя еще неизвестно как обернется для спасаемой. Что, если я спутаю ей карты? «…если захочешь». С математикой у нее всегда было хорошо. Уж как-нибудь да проскочит в кругу рассчитанных светил. Или нет? Ага! Вот. Эврика! Только не нужно спешить. Это ни к чему сейчас. Сейчасэто ни к чему.
Я уже опять был на остановке. Но теперь честно доехал до церкви Феодосия и быстро спустился вдоль доходных домов к старой звоннице. Ее так и не починили. Была полная тьма, внутри и подавно, я щелкнул зажигалкой, оступился, чуть не упал и затем рассмотрел руины лестницы. Фломастер, однако, справился с буграми стен. Пока огонь жег мне пальцы, я быстро вывел правой рукой свое имя и стрелку вверх. Потом в полной тьме полез под потолок. Я был уверен, что сверну себе шею, но после первой площадки ступени сделались крепче. Наверху было так же пусто, как летом, и никаких надписей по стенам. Ну, это мы сейчас исправим. «Милая, в твоей квартире засада. Один длинный, косматый, другой засаленный франт. Боюсь, намерения их серьезны. Твой ***. Дата, время». Пальцы не в счет (всё же обжег). Зато спокойно выкурил потом сигаретку, а когда кинул окурок вниз, то разглядел на полу другой: он закатился в одну из тех самых щелей, которые Настя использовала бесцеремонно. На нем был след помады — знакомой, как поспешил я уверить себя. К тому же он был довольно свеж. Жаль, у меня не нашлось в кармане лупы для дактилоскопического анализа. Я же не сыщик, чорт! Зато спускаться вниз, как заметил тот же Шерлок Холмс, куда трудней, чем подыматься. Однако я сделал все, что мог — и для нее, и для себя. По крайней мере, опять не свернул себе шею. А был ли от этого толк — теперь вряд ли возможно выяснить. Впрочем, это всегда так.
Разбросаны ненужные слова У пепельницы нашего прощанья, И чем закончится безумная глава Не угадать, промолвив «до свиданья»…Я и не стал гадать. Утром я был в Москве. Мегаполис стонал от вьюги. Его заносило, как хутор, как какой-нибудь полустанок под Актюбинском… Впрочем, это уже плагиат. По глупому тяготению дат к пышности, мне исполнилось ровно тридцать три года, когда трансокеанский «боинг» принял меня на свой плюшевый борт с мирной целью вернуть туда, где я однажды родился. Взлет прошел удачно. Стайка тинейджеров — явных туристов — зааплодировала и завизжала. Командир корабля что-то бойко пролопотал по-английски. Компания «Дельта» приветствует всех-всех-всех.
Время в пути — восемь часов сорок пять минут. Зовите стюардесс, когда невтерпеж. Вас будут кормить — приятного аппетита. Счастливого внимания. Спасибо за полет. И, быстро подернувшись густеющей дымкой, в которой дрожат стенки «ИЛов», но «боинг» не дрожал, Россия навсегда скрылась из моих глаз, будто ее и не было совсем. Навсегда. Великая бабушка Россия…
XXXIII
Кьеркегор был импотент. Этот свой недуг он называл «жалом в плоть», которое получил с детства. Более или менее внимательный читатель знает, что я импотентом не был. Однако я тоже получил с детства жало, только не в плоть, а в душу, или, возможно, в судьбу. Не будь этого, я, весьма вероятно, мог бы жить нормальной жизнью большинства людей, без особых хлопот. Но это, увы, было, и с этим приходилось считаться. Тот же Кьеркегор почитал свой ущерб той «огромной ценой», за которую Некто (Бог) продал ему его «силу духа»: в других окружавших его людях он таковой не замечал. Именно с ее помощью он создал свою знаменитую экзистенциальную философию и стал велик. Что до меня, то я всегда был — и остаюсь — равнодушен к философии, как и к религии, или далее просто к науке. Мне поэтому некому предъявить счет. И если вдруг потехи ради вздумать да рассмотреть, к примеру, теодицею как одну из форм фантастики (прием великого аргентинца, которого чту), то и это не спасет дела, ибо как раз фантастика из всех видов искусства в наибольшей мере чужда мне. Я не отрицаю, конечно, что последовательность суждений — если кому-то охота судить — может быть столь же прекрасна, захватывающа и душеполезна, как игра слов, линий, красок или форм; но лично мне она ничего не дает. Тогда как почти случайный штрих пера великого мастера приоткрывает завесу… Я, впрочем, далек от цели разоблачать изид, этот стриптиз, как и любой другой, довольно скучен. Но если уж речь о скуке, то именно Кьеркегор почитал свой изъян столь неинтересным (то есть скучным) фактом, явлением до такой степени безразличным всем, кроме него да, вероятно, Регины Ольсен, что нашел нулсным драпироваться в тогу. Я же не видел в себе никаких особых достоинств и потому признавал всегда, и признаю до сих пор, что в самом деле нет ничего скучней моих вялых попыток устроиться в этом мире, в особенности по приезде моем в Америку. Я только считаю справедливым — коль скоро кто-то имел терпение дочитать эту хронику (в медицинском смысле слова) до самой уже почти развязки — объяснить ему, этому некто (не Богу), возможно более честно и прямо, что я сам думаю о пережитом мной. В самом деле, без небольшого дискурса тут не обойтись. Это вроде того, как философ тоже нисходит порой до какой-нибудь наглядной схемы, диаграммы или чертежа; русские были падки и до эмблем. Хотя все эти завитушки ничуть не спасают их трактаты — от той же скуки. Но это общий бич.
Итак: судьба и жало. Я уже поминал выше вскользь, что литераторы нашего века любили быть в добровольном рабстве у судьбы. Меня это касается лишь с оговоркой. Ни хитросплетения Сирина, столь похожие на правду, что порой виден камуфляж, ни изящный образ Газданова, где судьба и смерть — парафраз друг друга, причем судьба изображает путь, а смерть в конце надевает маску той цели, к которой стремился запыхавшийся путник, ни молот Агеева, обрушивающийся на читателя и героя в форме чиновничьей резолюции (это, впрочем, умел уже и Чехов), ни даже алдановский релятивизм с душком модной генетики в форме семейных уз — не прельщают отнюдь меня (как, однако, можно было заподозрить прежде). Дело, конечно, в том, что, будь моя воля, — и всей этой чепухи мне вообще не пришлось бы разбирать. Я даже и теперь был бы душевно рад, по примеру Лавкрафта, пустить в ход эндуастос. Однако ж Женщина в Белом являлась мне как, ни верти, и зелень в лицах прохожих (не всех) никуда не исчезла после трансатлантического перелета. Иными словами, я не то что бы верил, но я виделсудьбу. Кьеркегор советует использовать следующий нехитрый прием: вначале представьте себе самое страшное, что может быть в жизни, а потом поймите, что оно перед вами. Я это понял давно. Потому-то, должно быть в силу полного равнодушия моего к успеху (я просто считал, что за него отвечаю не я: вольность, бесспорно, в духе философа, хотя и без потуг на величие, и без выводов de natura deorum), я действительно устроился прочно и быстро. Произошло это так.
Степан Богданыч, мой чудный гид от самого аэропорта и вплоть до квартирки, которую он умудрился мне снять не в худшем месте Нью-Йорка, принадлежал, конечно, к тому подклассу служебных духов, которые, сделав возложенное на них дело (обычно частное, но непростое), бесшумно и беззаботно затем исчезают, махнув напоследок крылом. Вероятно, в виде особой милости он, найдя заодно мне и работу (в том самом издательстве) и познакомив с моим новым боссом, польским евреем, в одинаковой степени бодро и плохо владевшим двумя-тремя языками, — по-русски он говорил с английским акцентом, а по-английски — с русским, иврита же не знал, — все же не растворился в воздухе, а дал проводить себя назад, в аэропорт, после чего справлялся раз в месяц по телефону, как именно я тут живу и всё ли у меня в порядке. Квартирка мне очень нравилась, она была во втором этаже и к самой ее двери подымалась отдельная, очень узкая лесенка, такая гулкая, хоть и деревянная, что я всякий раз совестился наступать на каблук, идя к себе. Судя по всему, именно в таком же месте (только, кажется, в Принстоне) обитал полвека назад и Набоков в особо счастливый (по его признанию) период своей жизни, как раз когда писал самый бездарный свой роман («Приглашение на казнь»). Работа тоже была мне приятна. Но кроме того, прилетев в США, я поступил в распоряжение еще одного демона, или маклера, судьбы, моего старинного приятеля, разбогатевшего эмигранта. Он был младше меня пятью годами; что ж, очень полезно порой сознавать, что другие добились большего, чем ты, а в твоем возрасте добьются и еще больше. Он спекулировал на бирже. Я раз видел его за работой, и тот же Набоков — верней его Лужин — приходил невольно на ум. Приятель (назовем его Джей, ибо он напрочь забыл свое русское имя) сидел за монитором. Он что-то говорил мне, и я тоже что-то говорил ему, наслаждаясь уютом его дорогого кабинета; сам он выглядел совсем маленьким и сухоньким в своем огромном хозяйском кресле и как-то очень лениво, вскользь, нажимал то одну, то другую клавишу на киборде. Компьютер, понятно, был вхож в сеть, и Джей ждал информации. Вдруг что-то случилось. Я как раз говорил о философах и о том, почему, собственно, их труд безразличен мне, когда понял, что меня не слушают. Казалось, округлый и лысоватый череп Джея (как и у многих, обогнавших свой возраст, он стал рано лысеть) внезапно вытянулся и странно напрягся, тень обозначила гряды бугров выше линии лба, у залысин, тогда как руки, вспорхнув на клавиатуру, мгновенными и быстрыми касаниями выбили молниеносную трель. Еще и еще одну. Казалось, Джей играл что-то такое, что было бесспорно прекрасно, но слышно одному ему. Сравнение с музыкой напрашивалось само. Такие пальцы я видел лишь раз — у русского опального пианиста, игравшего двадцать лет на доске в лагерях и только затем отпущенного на свободу. Джей, конечно, был мастер. И я почти жалел, когда взгляд его так же мгновенно угас, лоб сморщился, он отвернулся от экрана, пробормотал, зевая и улыбаясь: «Ну вот! Сделал пять тысяч…» — и затем спросил: «Так что ты там говорил о Бердяеве?.» Ему-то я, не колеблясь, вручил всю ту сумму, что привез из Москвы. Как он с ней обошелся, осталось для меня навсегда тайной. Он пробовал пару раз что-то мне втолковать и даже подсовывал им лично составленный двухтомный свод правил его фирмы, бравшей деньги в рост у клиентов. Все было зря. Но получал я всякий раз больше, чем ждал, и уже через год перебрался в Нью-Джерси, в тот самый дом на углу, который неторопливо обставил «норвежским деревом», бывшим в моде, и стал проводить тихую, полусонную жизнь, в которой для бодрости были нужны время от времени порции кофе у Люка и его заботы насчет моих книг. Издательства я не бросал в профилактических целях, ибо, кстати сказать, всегда считал, что расчетливое безумие судьбы порой теряется — или теряет в силе — от наших самых ненужных, бесцельных, но систематических дел. Потому-то я редактировал По, переводил Говарда, спорил с Левонским (боссом) и вообще деятельно соизмерял степени личной свободы, данной мне неведомо кем, с тяжестью уз внешнего мира — начиная с визита по ночам покойниц и кончая бессонницей или походом к зубному врачу. Странное дело: именно в США у меня впервые разболелись зубы. Так что не знаю, право, что бы я делал, когда б не Джей. По сравнению с прочими он был мне удобен еще и в другом деле (об этом я чуть не забыл помянуть): он был единственным из моих знакомых, потусторонних и местных, кто знал Тоню и даже где-то походя встречался с ней. В прошлой его жизни — в России — у него, как и у меня, была родня в Киеве. Он даже до сих пор получал оттуда порой письма: не знаю уж, отвечал ли на них или нет. Но вообще, как многие дельцы, он был неравнодушен к почте.
XXXIV
Я всегда полагал, что служебные духи нашей судьбы (вернемся покамест к теме) все между собой близки и даже внешне похожи. Недаром Олби в своей «Лолите» приписал все их роли одному актеру, заставив Гумберта Гумберта под конец запутаться в них. Однако ж мой Джей вовсе не был похож на симпатичнейшего Степана Богданыча, у которого к тому же — недопустимая для духа роскошь — была своя собственная, очень любопытная судьба. Его отец возглавлял одно из тех призрачных правительств, что возникали время от времени на территории белых войск до конца Гражданской войны, и потом, уже в эмиграции, после рождения Степана Богданыча, долго еще участвовал в каких-то сложных, ветвящихся и даже скандальных интригах вокруг золотого фонда, этим правительством эвакуированного, но затем потерянного. В итоге будущий американский атташе оказался наследником одной лишь пачки пожелтелых документов, нескольких медалей и печати с орлом, вероятно, дорогой в антикварном смысле. Свой долгий путь вверх он начал чернорабочим — в лучших традициях моралите всех веков, — однако до этого успел покинуть Штаты, окончить в Харбине французский коллеж, поредактировать местную русскую газету, побывать на концерте Вертинского (впрочем, он был совсем молод, а Вертинский совсем пьян, так что воспоминание вышло тусклым) и, наконец, прожив два года в палаточном лагере для перемещенных лиц где-то под южным солнцем, добраться вновь шатким пароходом до своего отечества, где его ждали, образно говоря, заступ и карьер: прекрасный символ реализации надежд в стране равных прав и смелого взгляда в будущее.
Первое Рождество (как и Ханука, которую праздновал Джей) прошли для меня незаметно ввиду новости всех впечатлений и устройства первых, насущных дел. Последовавший за ним год расставил все по своим местам. Благодаря Джею я уже мог позволить себе навестить Вашингтон, где обитал Степан Богданыч, и провести у него в гостях пару субботних вечеров. Дом его, большой и уютный, был обставлен массой экстравагантных диковин вроде японского медного блюда-стола на раздвижных ножках, индийского, черного дерева табурета с привешенными по краям колокольчиками (сам хозяин не знал их назначения, но, к немалому моему веселью, которое я, впрочем, скрыл — предположил, что цель их — распугивание духов) и, наконец, целой коллекции дорожных сундуков, расставленных по всем комнатам, из которых довольно пестренький и сравнительно небольшой патриарх имел даже дату на нижней доске — 1793. Все они были в отменном состоянии — хоть сейчас в путь, — а Степану Богданычу достались в наследство от тестя, страдавшего странным хобби: будучи вечным домоседом, он почему-то любил их не то чтобы собирать, а именно реставрировать, порой выказывая в этом деле чудеса находчивости и сноровки. Рядом с этим богатством русские трофеи выглядели вполне правдоподобно — вроде того как в американских «артистических» лавках («Art Store») витрины с подделками а la Египет, Вавилон, Эллада и т. п. неизменно соседствуют с выставкой Палеха (от шкатулок до чашек), так что русский посетитель может вдруг почувствовать себя ожившей мумией, гостем из иных эпох или — на выбор — утешиться классификацией культур в духе Тойнби или Ясперса… Именно в такой лавке я, кстати сказать, наконец-то приобрел пачку карт таро с шулерскими рисунками какого-то Скопинни (вероятно, потомка тенора-кастрата), каковые он в смехотворно напыщенном предисловии, приложенном вместе с инструкцией к колоде, выдавал за художественный аналог символической тайнописи былых времен. Тайнопись, к счастью, удобно расшифровывалась в той же инструкции, так что я довольно скоро овладел навыком прочтения как малых, так и больших арканов, и с интересом узнал (кажется, от Джея, который, вопреки своему прагматизму, в гадания верил), что еще пару лет назад таро были чуть не повальной модой-чумой в соседнем высокоученом Принстоне.