Шрифт:
Да, конечно, это я был беглец, к чему маскарад слов? (думал я дальше). Я дважды бежал — из тюрьмы и в тюрьму. И последний побег был последним. Все-таки, верно, я был прав со своими хронологическими числами. Чтобы верить, как Цезарь, что твоя мать Венера, нужно жить в неподвижном мире, где прошлое не в счет. Я это и делал, пока мог. Может быть даже, что Настя так это и поняла. Тете Лизе, однако, объяснить это было бы сложнее. И я махнул на все рукой, решив воспользоваться в беседе с ней (вестимо, неизбежной) ворчаньем о несродстве душ из бытового юридического арсенала, — версия, которую отрицаю на деле с таким же пылом, как и любые инсинуации из области секса или дилеммы полов.
От этого мне стало наконец легче. Дня через два я вышел пройтись. Квартира за это время приняла свой обычный вид. Комод выдвинул невпопад ящики-балконы. Шкаф выглядел так, словно его только что перед тем рвало бельем. Откуда-то по всей гостиной взялись грязные рюмки и стаканы, будто кто-то уже без меня продолжал тут траурный ужин (больше похожий на оргию из сумасшедшей речи марктвеновского Короля), и трудно было найти в обувной стойке пару штиблет. Мой пиджак висел средь полотенец в ванной. Я, впрочем, может быть, вру, и прошло тогда вовсе не два дня, а четыре, а то и все шесть. Зеленые сумерки сгущались.
Я свернул со двора, миновал шумный проспект и углубился в сеть переулков, хорошо известных всякому жителю центра. Признаюсь, я их не любил, как любил, например, киевские дворы. Может быть, оттого не замечал как следует, куда иду. «Камо грядеши?» — спросил Сенкевич с дедовской медной медали. Нет, не Сенкевич, но какой-то поляк, это точно: и не спросил, а сказал что-то такое, чего я не понял. Хотя, как всякий хохол, понимаю польский. Но, как бы там ни было, он вернул в этот мир мой рассеянный взгляд — и не зря (сам же канул за угол).
Уже почти смерклось. Вдруг я заметил, что обычное оживление на улицах совсем не похоже на то, что окружало теперь меня. Я слышал возбужденные голоса, все куда-то спешили, радостно и непонятно смеялись чему-то девушки, что-то как будто переходило из уст в уста, минуя, однако, мой не вполне отлаженный еще слух, так что я никак не мог понять, о чем речь. В воздухе пахло крепко, то есть почти так же, как и всегда, — выхлопами, соляркой, — но только сильней. И далекий гул города тоже словно разросся, словно где-то поблизости он перешел в рев. Вдруг небывалое зрелище трехцветной кокарды остановило мой взгляд. Я и сам остановился, ибо в конце переулка увидел смутную (не без зелени, признаюсь) толпу, над которой реяло то же невозможное трехцветное знамя. Потом наконец слово «танки» достигло моих ушей. Впрочем, сам я никаких танков не видел, да и переулок был почти пуст. Зато где-то вдали отчетливо прострекотала автоматная очередь. «Ага, ну вот», — помнится, подумал я со странным злорадством, ни к чему, собственно, не относящимся. Сам я не был взволнован, ни даже заинтересован — даже в той степени, чтобы пойти что-нибудь узнать. Пойти, однако ж, мне хотелось — куда-нибудь, все равно: дальше, вперед, просто для завершения моциона. И не стоять же ни с того ни с сего на месте! Я двинулся по проулку — знамя и люди в конце его давно исчезли, — решив, что если в городе бунт, то можно проверить, был ли прав Пушкин. Эту мысль я додумывал про себя, лежа уже на асфальте. Тут я узнал, что вовсе не прав был Толстой. Никакой такой бури чувств, воспоминаний, сожалений, надежд и страхов, как у убитого наповал шрапнелью трусливого Праскухина, у меня в голове не случилось. Я только ощутил толчок и ожог в плече, и острое, почти чувственное наслаждение болью, успел, правда, сказать — не знаю уж, вслух или нет: «Повесть, законченная благодаря пуле. Грин». — и на этом лишился чувств. Как уже понял читатель, именно так я встретил вечер девятнадцатого августа девяносто первого года. Констатирую: он был тёпл.
XXVIII
Том Сойер тоже спасал негра Джима; ему, впрочем, угодило тогда в ляжку. Пуля, которой в свой черед был инкрустирован я (желающие вправе вообразить хруст, которого не было, к тому же я никого не спасал), была, однако, из той же породы безвредных дур, что клюют на излете: она даже не раздробила мне плечо. Очнулся я, правда, в клинике, за перевязкой и, так сказать, в свете софитов. «Ну вот, еще один защитник отечества», — сказал надо мною врач в толстой марлевой маске и со злыми глазами поверх нее. Я вяло ему возразил и узнал, что вполне сносно владею речью. «Сесть можете?» — спросила сестра, тоже в марле, чуть погодя. Я сел. «Ну, строго говоря, это вообще не рана, — сказал врач. — Вы далеко живете?» Я назвал адрес. «Гм, это рядом. Ладно, мы вас подбросим, сидите теперь дома. Под мамашиной юбкой, да. А будет температура, звоните 02». — «Я дойду сам», — сказал я, чувствуя прежнее бодрое подрагивание в ногах. «Не дурите! — обозлился доктор. — Мы тут к ночи ждем команду таких, как вы… Защитничков… (Он шепотом выругался.) А так бы валялись у нас до утра. Ткани-то все же задеты…» — «Я бы сбежал», — сказал я и вышел в коридор. Тут было пусто, но чувствовалось, что и впрямь что-то готовится. Длинной белой цепью вдоль стен стояли каталки. Шофер фургончика, который действительно отрядили мне, сказал, что «вечером будет штурм». Он всё хотел знать подробности — как там, на баррикадах. Я его разочаровал, как мог. Это отбило у него охоту провожать меня на этаж, и очень кстати: я боялся, что, узнав о моем одиночестве, они все же сунут меня к себе. А валяться на больничной койке отнюдь не входило в мои планы. Тете Лизе я тоже не стал звонить.
Зато очень прочно, последовательно и умело я расположился в гостиной. Все, что могло быть мне нужно, я стащил сюда. Я, конечно, вовсе не беспокоился о красоте обстановки, а потому придвинул к креслу диван, навалил туда горой одеял и подушек, расставил чайник, вентилятор и телефон вокруг себя так, чтобы мог легко до них дотянуться, buffet froid (бутерброды, салат) расположил на тумбочке, в нее же запихал ночной горшок, после чего наконец улегся на спину и взял книгу. Плечо давно онемело от перевязи и теперь только тупо и скучно ныло, обдавая меня холодком. В честь него — нужно же уважать раны! — я все же взял «дистанционку» и включил телевизор. Пиратские выходы в свет демократов и нарочито-торжественный слог диктора от ГКЧП в равной степени оставили меня равнодушным. Зато я обнаружил, что после смерти матери не могу спокойно читать первой главы «Романа с кокаином», так что пришлось искать что-нибудь еще. Впрочем, полка была рядом. Некоторое время мне казалось, что я довольно уютно устроился в этом своем мирке. Слегка плыла голова, но это было даже приятно. Где-то вдали, за окном, стреляли. Может быть, начался тот самый штурм.
То, что женщина непостоянна, читал я, я признаю наравне со всеми другими, это так; но то, что непостоянство — плохая вещь, я отрицаю вопреки всем. Вода течет, небо струится, луна растет и потом гаснет, лик земли меняется постоянно. Те, кто умней, разнообразны в своих делах, лишь серая косность неизменна. Женщина сложней мужчины, зачем требовать от нее то, что пристало скотам, камням, недрам? Золото, если лежит без движения, темнеет. Вода портится. Воздух гниёт. Почему же то, что хорошо для других вещей, плохо для женщин? Потому что они обманывают мужчин. Ах, вот где беда! Вы могли бы звать это удовольствием, тем, что ввергает вас в самую нежную игру, тем, что, наконец, шевелит и оживляет вас. Но вы зовете это изменой. О, я бы хотел, чтобы ваша супруга никогда не менялась, как ее сорочка, — тогда б вы узнали, чем пахнет верность.Не правда ли? Измена более опрятная вещь. И женщина в ней совершенней, чем небо, земля, луна и всякая вещь под луной. Ибо путем опыта посвященные хорошо знакомы со звездами, звездочеты умеют предсказать ход светил. Но я бы поглядел на ученого мужа, столь искусного, чтобы решить наперед, когда простейшая из женщин вдруг вздумает изменить. Не удивительно: философия учит нас, что все легкое тянется вверх, а тяжелое — вниз. Но женщины легкого поведения быстрей падают перед нами, противореча законам натуры. Потому женщин нельзя знать. Неизвестного в них всегда больше, чем ждешь. Каждая женщина — наука. И тот, кто корпит над ней всю свою жизнь, в итоге знает ее не лучше, чем вначале…
Если читатель решил, что я брежу, то пока еще нет. Просто Джон Донн очень хорош ко сну — даже в моем собственном переводе. Давно была полночь. Дрёма навертывалась мне на глаза, но это была необычная дрёма; это была какая-то тяжкая сонная пелена, и я вовремя спохватился и стряхнул ее, и тотчас сообразил и стряхнул градусник. У меня оказался жар, правда не слишком сильный. И этот жар был спутником странных грёз. Вдруг мне привиделась одна моя давняя и совсем случайная подружка, кажется, кореянка, я с ней спал всего раз. Но теперь я с необычной для себя отчетливостью вспомнил все события того вечера, ее смешную манеру объявлять вперед, словно меню, на что она согласна, а на что нет, и то, как она стеснялась своих кривых (а на деле вполне стройных и милых) ножек. Мне вдруг захотелось ее опять, но с такой нестерпимой силой, что я даже стал думать, что нужно немедленно позвонить ей. Постанывая от боли в плече, и особенно от озноба, я разыскал телефонную книжку, потом понял, что вовсе забыл, как эту девочку зовут, но не отчаялся, а стал перелистывать страницу за страницей, просматривая адреса и имена, пока и впрямь не нашел то, что нужно. Про время я, конечно, забыл. Штора была открыта, и чуть ущербная луна — вечная изменница и путана — светила ко мне на подоконник. На мои гудки ответили тут же, но это был незнакомый рыдающий женский голос, который сообщил, что «Надя еще днем ушла — да, к этому клятому Белому Дому, и ее все нет, Боже мой, найдите ее!» — «С удовольствием», — сказал я и повесил трубку. Ну конечно! Как я не догадался сам, уж она-то этой кутерьмы не упустит! Я вспомнил ту жадность, с которой она давалась мне. Со мной у нее было много новых ощущений. Я опять застонал и побрел в ванную. Разум, взбодренный холодной водой, повелел мне выпить аспирин. С этим я наконец и уснул, и во сне был вызван к доске, чтобы решить бесконечную тригонометрическую задачу. В ней было много иксов, бинтов и йода, и когда я открыл глаза, то понял, что ночь кончилась. Все было в порядке. Зеленый рассвет резал глаза. У изножья стояла Женщина в Белом. Ее ладонь тянулась к моему лбу.