Шрифт:
– Но я же... Я же и не...
– Ты, конечно, так не думал. Но ты так делал. И если ты оставил Даню мне в утешение, то пора его уже забирать. Он не игрушка, да и я не сильно утешился. Ты любишь Леру?
– Да. Любил. Теперь не знаю.
– Решай. Потому что она пока ещё держится. Надеется на чудо: что актёрский талант возьмёт откуда-то да и возьмётся. Работает. Не пьёт. И мужчин у неё, кажется, не было. Но это не надолго. Скоро она перестанет себя обманывать и съедет от отчаяния с катушек. И мы её не вернём.
– С катушек? Сойдёт с ума?
– Ну, я не так выразился, хотя, думаю, она может и это.
– А что? Что тогда? – Лев наклонился вперёд, и его сцепленные малярской люлькой ладони выгнулись и стали похожи на цирковую страховочную сетку. Валерик поймал себя на мысли, что всё время смотрит на эти ладони и на колени, на ткань светло-серых летних брюк и сбегающую вниз стрелку: почти разглаженную от натяжения на сгибе, а потом резко-острую и бросающуюся вниз, словно в отчаянии. Лев снова тряхнул своими наизнанку вывернутыми ладонями. От напряжения они пошли жёлтыми и красными пятнами. – Что?
– Думаю, сначала это будут мужчины. Много, беспорядочно... И это будут плохие мужчины – как способ наказания. Потом кто-нибудь изобьёт её до полусмерти, покалечит... Или она найдёт себе какого-нибудь полуживого наркомана, который будет тянуть из неё все соки и наградит неизлечимой болезнью. Тогда она сможет жалеть и ненавидеть себя в полной мере: обречённая на смерть, но больная по собственной вине. Ведь и в самом деле: ну что за повод для самоедства, если любимый мужчина бросил тебя и твоего ребёнка? Что за трагедия? Такие штуки случаются каждый день со многими женщинами. С чего бы ей себя жалеть? С чего бы ей себя ненавидеть и думать, что ты бросил своего сына из-за неё? Она же такая, как все. Ну а когда она сможет официально поставить на себе крест, она начнёт пить. Не ради удовольствия, а ради саморазрушения, потому что у неё не хватит смелости наложить на себя руки.
– Ты специально пугаешь меня? – вывернутые ладони качались, будто с них только что спрыгнул сорвавшийся с трапеции гимнаст.
– Нет, – Валерик мотнул головой. – Я знаю её. Я с ней жил. Я с ней даже спал...
– Она спала даже с тобой?!
– Даже... Ты всё-таки жалеешь меня. Я тебе всё-таки жалок. А так не хотелось в это верить.
– Нет, но... – ладони разлетелись по сторонам, сетка распалась, гимнаст упал на опилки манежа.
Лев привёз Леру через неделю. На ней было бирюзовое платье псевдофольклорного стиля: с широкой разлетающейся юбкой и воланами вместо рукавов. Платье очень бы пошло прежней Лере: оно поблёскивало, как её прежние волосы, было округло-воздушным, как её прежние формы, и цвет его был цветом её прежних глаз. Теперь внутрь платья вставили другую женщину, и вся эта конструкция выглядела так же фальшиво, как старая игрушка с новой набивкой: кажется, ничего не изменилось, только исчезло наивное выражение милой когда-то мордочки. Всё стало натянутым и плотным, будто пришитым к реальности намертво.
В квартире снова стало тесно. Было понятно, что Лев и Лера не задержатся надолго, но всё равно с их приездом начались передвижения и перестановки. Валерик вернулся в проходную мамину комнату, Лев и Лера стали жить с Даней в маленькой... И всё происходило молча, тихо, спокойно. Так, как будто в квартире кто-то умер. Как будто все здесь умерли. И только Даня шумел, как ему и положено. Сначала он заболел, и было совершенно неясно, связано ли это в переездом родителей, или просто так совпало... Он три дня лежал пластом, сонно прикрыв глаза, и боролся с высокой температурой, а потом стал выздоравливать и как-то вдруг сразу заговорил, прибавив к обычным своим пяти-шести словам целый арсенал разнообразной лексики. Он выговаривал слова как попало, не справляясь со множеством звуков, меняя местами буквы и даже целые слоги, но мог выразить теперь почти всё, что хотел. И снова было неясно, связано ли это с приездом мамы и обретением отца, или нет.
Валерик боялся, что малыш не вспомнит Леру и не примет Льва, но Даня чурался их только первое время, до болезни. Он привык к тонким Лериным ладоням, избавляющим его от жара, и к сильным рукам Льва, перекладывающим его на свежие, холодящие простыни. А когда болезнь отступила и Данин взгляд стал осмысленным и ясным, он стал сначала внимательно наблюдать, а потом вдруг толкнул ложку с лекарством, разлил микстуру по одеялу и приник к Лере всем телом, как умеют только кошки и маленькие дети. Он висел на ней несколько дней, как детёныш опоссума или маленькой обезьянки. Он просыпался ночью и проверял, тут ли она, и плакал, если ей случалось отойти. Лера тоже плакала почти всё время, а Лев был рядом: молчаливо и надёжно.
И мама сказала Валерику:
– Почему бы нам не съездить на дачу?
Они не хотели мешать.
Валерик уже забыл, как хорошо на даче. Лес встретил его непривычной свежестью и отточенной тишиной. Закружилась с непривычки голова, и ключ не захотел поворачиваться в замке с первого раза.
Валерик стоял во дворе, подняв к небу лицо, впитывая запахи и звуки, а мама деловито прошла в дом и сразу принялась что-то делать там: расставлять, проветривать, наводить порядок. Сразу вдруг показалось, что это их дом и их место. Мысль была удивительной, потому что Валерик не думал так даже когда был мальчишкой.
Он уселся на половинке бревна и провёл рукой по тёмному волокнистому дереву. Подумал об арцирии... И вдруг увидел на краешке крохотный спутанный клубочек спорангиев. Он только готовился выпустить споры и казался даже сыроватым. И это была арцирия, но такая, какой Валерик не видел никогда в жизни. Она не была песчано-жёлтой, или даже медово-жёлтой. Она была ярко-оранжевой, с синей тенью, прячущейся в изгибах капеллиция: такими бывают с изнанки моховики и козлята. Валерик боялся даже вздохнуть. Он бросился в дом, к ноуту, не обратив внимания на маму, которая готовилась мыть кухонное окно.