Шрифт:
Я вспомнил, что да, мы играли в волейбол. Но о Варьке, об одежде не помню.
— Да, да, — киваю я, — мы тогда выиграли у техникума.
— Ну вот… Я пришла к воде, села в сторонке от вас и сидела. А потом все вы побежали опять на стадион. На меня ты и не посмотрел… Скажи, ты до сентября дома будешь? Хотя ладно, об этом после… Ты вечером куда пойдёшь?
— Не знаю. Пойдём вместе куда-нибудь?
— Ты хочешь? Я знаю, теперь ты захочешь: я ведь красивая стала! Куда сходим?
— В рощу, к реке…
— Ой, — она вскочила, отряхнула подол и поправила волосы, — папка зачем-то приехал: вон пролётка его через калитку видна. Я побежала…
Сцепив ладони на затылке, я сижу, откинувшись на ветки акации. Сидеть неподвижно невозможно. Бреду во двор. На бревне у крыльца сидят Козаченко, Игушин, Митька Анаприенко.
— Вон он! — кричит Игушин. — Карта, мы тебя ждём, пошли искупаемся!
…Завуча застаём в плетёном кресле под навесом из жердей, на которых сушится трава. На столике перед ним газеты, пиво в отпотевшем графине. Он всегда любил пиво. В шесть часов вечера через Петровск проходит московский поезд. И если к этому времени по Суворовской улице двигалась величавая фигура Максима Павловича в сторону вокзала, все знали, что он отправился пить пиво. Высокий, плотный, с лицом римского императора, он всегда садился на одном и том же месте — под фикусом против окна. Выпивал три кружки пива, рассчитывался. Погуляв по платформе, встретив и проводив поезд, возвращался той же дорогой домой. Ему уже за шестьдесят. Короткие волосы его ещё больше поседели, голова, как мне кажется, стала тяжёлой.
— Спасибо, что зашли, спасибо… Садитесь кто где. Вот на крыльце места много… Рассказывайте. Картавин, ты начинай. Ты, говорят, дальше всех забрался— в Ленинград махнул! Где ты там?
Я рассказываю. Прикрыв глаза, он слушает, держа руки на толстом животе.
Сидим у Максима Павловича часа полтора. Провожая, нас, он говорит:
— Ваш класс был хорошим… Даже завхоз вспоминает вас. Да… Мы часто в канцелярии говорим о вас… И я не льщу вам, дети мои. Может, так потому, что ваш класс был единственным в школе. Не знаю, не знаю. В этом году мы выпустили уже два класса. Да… Скажу вам, дети мои, в разное время и разные люди: до войны были одни, в годы вой- ны — другие, сразу после неё — третьи. И всё, знаете, очень отличаются друг от друга. Вы к кому от меня с визитом?
— К Вере Владиславовне.
— Молодцы, молодцы, — кивает он, — я старик, но у меня семейство, внуки приехали на лето, а она одна…
От Веры Владиславовны мы направились к физику Вадиму Семёновичу. Но его дома не оказалось. Уехал в какую-то деревню. Остальных учителей решили навестить завтра. Гурьбой гуляли по Речной улице против дома Астронома, надеясь повидать его в милицейской форме. Надоедает ждать его, спешим на купалище, так называют у нас пляж.
Варя не поглядывает на меня, как вчера, ни с кем не разговаривает. Я отделяюсь от оварищей, сворачиваю за кусты ивняка и бреду по берегу. Лощина, за ней — взгорок, а дальше — сосновый бор. Я раздеваюсь, лезу в воду и плаваю, покуда не появляется из-за поворота её фигурка. В этом месте реки течение быстрое, дно глинистое. Она несколько раз окунается с головой, выходит из воды и говорит:
— Я знала ещё в Москве, что мы встретимся. И так вот будет. — # И вдруг: — Ты знаешь, я очень плохая.
— Ты о чём?
— Я вчера весёлая была?
— Да.
— Ужасное что-то творится со мной, Боренька.
Я смеюсь.
— Я терпеть не могу своих одноклассниц. А если б приехала твоя Сухорукова, я б её, кажется, возненавидела… Я послезавтра уезжаю, Боря.
Я молчу. Она трёт виски.
— Что случилось, расскажи.
— Не знаю, Боренька. Мне страшно чего-то. Знаешь, я ни с кем не откровенничаю в общежитии. У меня нет подруги задушевной. Я и дома почти не разговариваю с родителями. Перед отъездом из Москвы я прочитала у одного старого писателя, забыла его фамилию, он ещё до революции писал, как одна горбатая пожилая девушка целыми днями смотрела в окно на улицу: подозрительно и со злобой смотрела на женщин. И я так жила прежде. Ты понимаешь меня?
— Понимаю. Успокойся, — говорю я, не понимая её.
— А теперь я боюсь, Боря. Я, конечно, учиться буду, я привыкла заниматься и окончу институт, но я никогда не буду такой, какой хотят видеть меня мама и отец… За мной в Москве ухаживают три парня. Уже полгода. Я сбежала от них сюда. Когда вдруг за мной стали ухаживать, я стала вести себя развязно, научилась курить. Я всем там кажусь не такой, какая я есть на самом деле. Я места там себе не нахожу…
Она плачет. Молча утешаю её. Она вдруг садится, смотрит мне в глаза.
— Борька, я с тобой побуду и стану другой. Это я чувствую. Пойдём вечером в рощу?
— Пойдём. Обязательно.
…Уезжает она из Петровска не послезавтра, а через неделю. И всю эту неделю мы провели вместе. На опушке леса за рекой стоит домик лесника. Глядя на домик, я мечтал вслух: вот если б я был лесник, поселились бы в таком домике и жили.
— И правда! — весело восклицала она и тоже начинала мечтать вслух.
Рассказывал ей о Болконцеве, и мы уезжали куда-то далеко в тайгу и жили там, ловили рыбу, охотились, искали золото и алмазы. Она всё время была весёлая. Только когда прощались, лицо её было серьёзным и грустным. Провожали её отец и мать и все одноклассники…
Дня три я никуда не ухожу со двора. Сестра пропадает с подругами на купалище. Я помогаю маме на кухне, топчусь в огороде, собирая огурцы, спелые помидоры. И тогда два окна Кунцевых подозрительно следят за мной.
Я пытаюсь взглянуть на себя её глазами. Но у меня ничего не получается. Я представляю, как она в прошлом смотрела на меня, а как сейчас, находясь в Москве, представить не могу.
— Пап, я с тобой в лес хочу съездить, — говорю я отцу, когда он, умывшись, садится обедать.