Шрифт:
— Да… но… но эта идиотка горничная говорит, будто, возвращая ей ружье, он сказал, что все, дескать, в порядке, и он снова зарядил ружье — для хозяина.
Вероятно, тревога достаточно ясно отразилась на моем лице, потому что он тут же добавил поспешно:
— Но в конце концов это же была утиная дробь… Несколько дробинок не могли причинить ему особого вреда!
Все же некоторое время мы оба шагали молча.
— То-то мне показалось, что у ружья была отдача, — задумчиво произнес он наконец. — Но мог ли я подумать… Стойте! Что это там?
Он остановился на краю той самой впадины, где я впервые увидел когда-то моего приятеля-бродягу. На этот раз тут никого не было, но на мху виднелись пятна крови и валялись какие-то окровавленные лоскуты, по-видимому, послужившие кому-то бинтами. Я всмотрелся внимательнее: это были обрывки платья, предназначавшегося для чахоточной жены моего приятеля-бродяги. А мой хозяин уже поспешно обследовал кровавые следы: через большой валун, по мху, по камням они вели к морю. Когда я приблизился к нему, он стоял на берегу перед плоским камнем, на котором лежало знакомое мне тряпье, завязанное в носовой платок, и кривая палка.
— Он пришел сюда, чтобы промыть раны. Соленая вода действует как кровоостанавливающее, — сказал мой хозяин, обретая вновь присущую ему краткость и безапелляционность утверждений.
Я ничего не ответил и только поглядел вдаль. Какую бы тайну ни скрывал океан в своих глубинах, она была прочно похоронена там. Чему бы ни был он свидетелем в ту летнюю ночь, это не оставило следа на его холодной зеркальной глади. Он расстилался перед нами равнодушный, невозмутимый и безмолвный. А мой приятель-бродяга скрылся навсегда!
Перевод Т. Озерской
РАЗГОВОР В СПАЛЬНОМ ВАГОНЕ
Это был спальный вагон Западной железной дороги. Очнувшись от небытия, в которое погружается усталый путник, добравшийся до полки, я с ужасом обнаружил, что проспал всего только два часа. Большая часть долгой зимней ночи была впереди, и мне предстояло провести ее не смыкая глаз.
Заснуть я больше не мог и лежал, раздумывая о многих вещах: почему, например, одеяла в спальных вагонах не такие, как везде, почему они сшиты как будто из холодных гречневых блинов, почему они прилипают к телу, когда повертываешься на бок, давят своей тяжестью и вовсе не согревают; почему занавеси над койкой нельзя сделать из какой-нибудь материи полегче, чтоб не были такие плотные и душные; и не все ли равно — дремать всю ночь, сидя в обыкновенном вагоне, или лежать в спальном не смыкая глаз? Однако храп моих спутников-пассажиров ответил на этот вопрос в отрицательном смысле.
Воспоминание о вчерашнем обеде давило на желудок так же тяжело и холодно, как одеяла, и я начал размышлять, почему на всем протяжении американского материка нигде нет ни одного местного блюда; почему меню в ресторанах и отелях неизменно является бледным подражанием столице; почему блюда всегда одни и те же, только приготовлены более или менее скверно; почему принято думать, что путешествующий американец обязательно спросит холодную индейку под клюквенным соусом; почему хорошенькая официантка тасует тарелки за вашей спиной, а сдает их полукругом через ваше плечо, словно это карты, и при том из рук вон плохие; почему, покончив с этим, она немедленно отходит к стенке и смотрит на вас презрительно, словно говоря: «Любезный сэр, хоть я и бедна, но горда, и если ты воображаешь, что я позволю тебе какие-нибудь вольности в разговоре, то глубоко заблуждаешься!»
Потом я с ужасом начал думать о будущем завтраке: почему ветчину всегда режут на куски в полдюйма толщиной, а яичница всегда похожа на стеклянный глаз, который дьявольски подмигивает вам, явно намекая на несварение желудка, и не принесут ли гречневые блинчики, есть которые нужно умеючи и на досуге, как всегда, за минуту до отхода поезда? И тут я очень живо вспомнил одного пассажира, который на станции в Иллинойсе с бешеной быстротой завернул порцию этого национального лакомства в красный шелковый платок, взял с собой в вагон для курящих и не торопясь истреблял дорогой.
Лежа без сна, я не мог не сделать некоторых наблюдений, ускользающих от пассажира днем: что, во-первых, скорость поезда неравномерна и непостоянна; что по временам паровоз как будто спохватывается и говорит вагонам: «Ну-ну-ну, так не годится! Надо нам поторопиться! Помолчите, помолчите и со мной не говорите!» — все это на тот ритмический лад, который принимают дорожные размышления в поезде. Например, однажды ночью я приподнял занавеску, чтобы взглянуть на освещенный луной снежный ландшафт, и когда я спускал ее, в памяти моей мелькнули строчки популярной песенки. Роковая ошибка! Поезд немедленно подхватил песенку, и всю ночь меня преследовал ужасный припев: «Спусти занавеску, спусти занавеску, а не то — клинк-клинк-клинк». Разумеется, мотивы звучат разные на разных дорогах. На Нью-Йоркской Центральной, где полотно в полном порядке и стальные рельсы тянутся непрерывной полосой, я слышал, как богохульник-поезд повторял на мотив известного псалма слова: «Возрадуйтесь духом, возрадуйтесь духом, тра-та-та-та-та».
По дороге из Нью-Йорка в Ньюхейвен, где много стрелок и паровоз то и дело дает свистки у переездов, я часто слышал: «Томми, Томми, это я, дай местечко для меня, кликитти, кликитти, кланг».
И со стихами бывает не лучше. В одну звездную ночь я ехал из Квебека, и, когда мы проезжали мимо девственного леса, мне пришли на ум строчки «Евангелины», но я не мог припомнить ничего, кроме: «Это лес первобытный; сосна и ракита — кита-кита-кита-кииииа!». Поезд замедлил ход, тормозил, подходя к станции. Отсюда и перебои в метре.