Шрифт:
Дерево за окном, внизу, в колодце двора, кажется некой повисшей в воздухе связкой охряных листьев, как бы и не скрепленных с ветвями, отстоящих от них в зимнем студеном воздухе.
Дерево-призрак.
Спит Майз, прикрыв голову подушкой, как и тогда, в номере вильнюсской гостиницы, где они жили вдвоем во время декады.
Надо быстро смотаться в Остию, переодеться: Майз пригласил его на ужин, кажется, по поводу празднования Хануки, у какого-то работника Сохнута, с женой которого Майз поддерживает дружеские отношения.
Вот уж вправду: то не знал, куда себя приткнуть, то забот полон рот.
11
В столь ранний зимний час пустынное Тирренское (о, сирены, таящиеся за этим поразительным безмолвием), как и любое море, чудится мифом, особенно в чужом углу земли. Растягиваясь бескрайней бугристо-серой слоновьей кожей между твоим взглядом и мифологической-за-тридевять-страной с полубогами, странниками, сиренами, оно гонит смертную перхотную скуку жизни бесконечным многослойно змеящимися барокко сюжетов, беззвучно извивающимся Лаокооновым клубком змей.
Неожиданная, как досадная соринка в глазу, примитивно сколоченная эстрада несет эхо вчерашнего хрипло ревущего певца, хлопанье зрителей, всю наносную голосовую сумятицу, пытающуюся примазаться к легендарному безмолвию моря, но вмиг смываемую этим пространством: для него, смывшего целые цивилизации и мифологии, этот звуковой сор кажется слабым всхлипом, еще одним знаком бренности и тщеты, рвущихся предоставлять энергию жизни.
Забытая спасательная вышка.
В течение лет ось пляжной жизни и летней суеты переместилась с этих мест, вышка осталась, стала неотъемлемой частью пейзажа вместе с опустевшим пляжем, бескрайностью моря, восходами, закатами, запахом тины и тайной рыбьей жизни, и, главное, ветром: вот он, слоняется бродягой в этой будке, поднятой на столбах, пробует утлые досчатые стены, похохатывает и посвистывает, подобно привидению, ступает по скрипящим ступеням вслед за Коном, вызывая озноб, дышит ему на ухо, в затылок.
О, какой обзор безмолвия и печали открывается с этой заброшенной высоты.
Не подобен ли ты, Кон, заброшенной той вышке, ведь и твоя жизнь на этот час бытия лишена практического смысла, подвержена и повержена — всем ветрам и всеми ветрами, — и все это — ты — безбытность, постанывающий эйфорический взлет и тут же — падение с высоты, плашмя, ничком.
Ветер столь ощутимо бездомен, что, кажется, протяни в пространство ладони, и нащупаешь собственное лицо.
Иное ли — море юности — врезается в это, Тирренское, море твоей бездомности, иное ли — море длинноногих прекрасных существ, сентябрьской медово разлитой лени, солнечного запаха девичьей кожи, их благоухания и неприступности, их принадлежности к иному миру, связанному с бессмертностью моря, с жемчужно-серой россыпью облаков, похожих на застывший след ушедшего выводка гомеровых кораблей, отшумевших эпох, полных неосуществленных фантазий, невзаимной любви, и все же неповторимо чудных, как долгий алый отсвет давно закатившегося солнца, подобный отстоявшейся недостижимой и непостижимой сущности, называемой надеждой, которую ни с чем не спутаешь, ибо она и есть только — надежда, как есть — утро, младенческий вкус молока, горечь разрыва с любимой, ночь, скрывающая боль.
Телефонная будка. Позвонить Майзу.
— Ну, ты слинял быстро. Как привидение с первым светом дня.
— Уметь надо.
— Что за шум в трубке? Море?
— Ну да, Тирренское.
— Нескучно живешь.
— Дальше некуда.
— Часа через два буду у Еврейского Агенства. Помнишь? Витторио Эммануеле, 137. Ченто тридече сетте.
— Звучит роскошнее, чем Кватроченто.
12
Субботний день. Пятнадцатое декабря семьдесят девятого. Мягкое римское солнце.
Из ресторанчика, рядом с Агенством два мужика выволакивают впавшую в коллапс девицу, то ли от вина, то ли от наркотиков, то ли от их смеси, бьют по щекам, трясут, как куклу, начинает издавать какие-то утробные звуки. Мимо идет, щурясь на солнце, равнодушная публика.
О, Господи.
Вот и Майз.
Шум, пестрота. Уличное представление.
Танцор, как бабочка.
Легкость его прыжков, гибкость движений при заученной и даже нарисованной на его лице улыбке намекает на иную жизнь, летящую без оглядки, лишь на миг севшую посреди этой скученной неповоротливыми толпами улицы, чтобы пробудить в этой деловитой угрюмости муравьиных масс некое воспоминание забытой ими легкости, некую самоценность жизни, просто дыхания, движения, сочленения рук, ног, ненасытности глаз, той легкости послушного тела, которое воспринимается как счастливейшее состояние духа, мгновений истинной молодости, безмятежности, жажды беспричинного смеха, забубённой радости, прыгающего кузнечикового счастья.
Элемент неоглядной случайности тонким светлым облаком стоит над этим танцующим существом, над местом, и Кон, заглядевшись, внезапно с испугом ощущает, что исчезновение этого облака может внезапно погрузить его в безумие, поспешно, спасаясь, тянет Майза в обычный забитый людом переулок, где толкутся у лотков импровизированного рынка, пробуют, жуют, щупают, удовлетворяя самые примитивные животные ощущения, и тем самым мгновенно уравновешивая невыносимость того забвенного и высокого — как вся ушедшая и так бездарно прожитая жизнь — облака.
Но оно продолжается, это странное, призрачное, цветистое облако: странно яркие на декабрьском свету цветы облепили деревья, оседая атласно-лепестковым райским овеществленным ливнем в поры, щели улиц, в складки этого громоздкого города, но не сливаясь с ним, ливнем, влекущим одинокую душу, но и отчужденным ей, пробуждающим запредельную память света и печали, но и охлаждающим чересчур жадные земные стремления.
Они идут с Майзом через парк Боргезе, мимо древних римских стен, к шумящей вдалеке непонятно почему людской толпе, и странный внутренний подъем охватывает Кона.