Шрифт:
Мамины девочки были не такие убогие, как в нашем отделе, но скоро я поняла, что у всех у них есть свои неразрешимые жизненные проблемы. Маме проблемы ее продавщиц заменяли завтрак, обед и ужин — заменяли в буквальном смысле слова, потому что теперь ей по роли требовалось носить сорок четвертый, но врать, что у нее сорок второй, и таким образом подавать пример всей женской половине человечества. Девочки были разведенные, в долгах, страдали от авитаминоза и болезненных менструаций, маялись с трудными либо больными детьми. Их дома оседали, или обваливались, или оказывались в зоне затопления, или там заводился грибок. У меня было чувство, что все они специализируются на вышедших из употребления болезнях, вроде оспы и почесухи, о которых в наше время слышали только махровые пессимисты вроде меня. Чем хуже им было, тем заботливее мама их опекала. Даже сейчас, тридцать лет спустя, многие поддерживают с ней отношения. «Звонила миссис Д., — говорит мне в таких случаях мама. — ИРА снова взорвала их дом, а старшую дочку унесло в море. Просила передать тебе привет». На Рождество и в дни рождения, когда маме исполнялось не столько, сколько на самом деле, они дарили ей вазочки цветного стекла или атрибуты красивой жизни типа сифона для газировки. Все они как будто жевали слова, а вот мама и другие заведующие говорили, выпячивая губы, чтобы гласные звучали четко.
Я работала не в самом магазине, а в секции «Английская леди», рассчитанной на определенную категорию покупательниц, преимущественно пожилых, которые любили носить то, что там предлагалось: ансамбли, куда входили платье и жакет (я называла их «свадебной униформой»), летние платья и костюмы из синтетики пастельных тонов, которые легко стираются и гладятся. В те времена у многих еще жива была привычка покупать в апреле летние плащи из розовой процентовки или легкой шерсти в неяркую клетку. Еще они покупали блейзеры, блузки, длинные джемперы и брюки, под которые надевали пояса и чулки: пряжки подвязок выпирали сквозь ткань. Зимой «Английская леди» продавала пальто из верблюжьей шерсти, которые владелицы обновляли раз в несколько лет, ища (и находя) в точности такой фасон, как прежде. Зимние вещи нам завезли задолго до того, как я уехала в Лондон. Кроме верблюжьих, у нас были пальто, называемые «лама», — неприятного серебристо-серого цвета и косматые, словно вывернутая наизнанку власяница, только с карманами. На осень имелись щетинистые твидовые комплекты и громоздкие вонючие дубленки, которые мы приковывали к вешалкам цепями, чтобы не украли. Гуртовать их было трудной работой: они протяжно вздыхали, раздувались и дюйм за дюймом отвоевывали себе Lebensraum — жизненное пространство.
Покупательницы в то лето заглядывали редко. За уборкой и утренними сводками о том, как у кого с варикозом, тянулась бескрайняя пустыня времени: дни одуряющей жары, жажды и скуки, без воздуха, без солнечного света, под ртутными лампами, от которых даже самая свежая кожа приобретала трупный оттенок. Иногда я стояла и яростно думала про Французскую революцию — мое тогдашнее увлечение. Иногда мама пробегала по ковру, делала мне ручкой, улыбалась своим продавщицам.
Мою начальницу звали Дафна. За стеклами ее модных выпуклых очков в большой яркой оправе плавали пустые бесцветные глаза. Теоретически они с мамой были подруги, но вскоре я к своему ужасу поняла, что другие начальницы того же ранга маме завидуют и не вредят только потому, что им не хватает ума придумать подходящую гадость. Дафна все лето гоняла меня в хвост и в гриву, выискивая работу, которая не делалась годами: убирать на складе, где слоями лежала пыль и бегали мыши, заталкивать в коробки большие партии проволочных плечиков — они прыгали на меня и царапали руки, словно сбежавшие из зоомагазина крысы. Манчестер в те годы вообще не отличался чистотой; в задних помещениях «Афлека и Брауна» грязь собиралась какая-то особенно злокозненная. Коврики для вытирания ног, толстый полиэтилен из-под одежды, то, что осталось от непроданных платьев, отбывающих пожизненный срок в Бастилии самого дальнего склада, — все обрастало липким пушком, который, словно магнит, притягивал к себе частицы манчестерской атмосферы. Он пачкал руки и размазывался по лицу, превращая меня из «младшего продавца» в штрейкбрехера, сбежавшего из шахты, где забаррикадировались его товарищи. Выныривая со склада, я держала замаранные руки на весу, то ли успокаивая кого-то, то ли предостерегая.
Иногда за вешалкой, полной пожелтевших от времени ситцевых изделий, за штабелем коробок с выцветшими до нечитаемости наклейками, я различала какое-то движение, шарканье ног, приглушенные голоса. «Миссис Соломоне? — окликала я. — Миссис Сигал?» Молчание; только вздохи мохера и драпа, утробное поскрипывание кожи и замши, жалобный скулеж несмазанных металлических колесиков. Может, это Дафна втихаря за мною шпионила? Но иногда в половине шестого, когда надо было убирать в примерочных, я подходила к задвинутой занавеске в конце ряда и, не отдернув, поворачивала назад — боялась увидеть что-то, чего видеть не положено. Легко было вообразить, что за складками кто-то прячется или что даже несколько часов спустя материя помнит очертания человеческой фигуры.
Мои коллеги, дышавшие на меня мятным запахом желудочных лекарств, были безгранично ко мне добры. Они ахали, какая я бледненькая, и советовали есть говядину, которую сами не видывали даже в праздники. Возможно, их пугала моя отрешенность, когда я стояла в забытьи меж теснящихся жакетов, а если я выныривала из транса и что-нибудь продавала, они пугались еще больше. Я любила подбирать одежду покупательницам, удовлетворяя их невинное желание принарядиться. Любила срывать с проданного платья ярлычок и заботливо вешать пакет на скрюченное артритом запястье. Иногда пожилые дамы пытались оставить мне сдачу — меня это расстраивало. «Я теперь редко сюда прихожу, — говорила одна сгорбленная, любезная старушка, — но, когда прихожу, всегда даю на чай».
Каждый день после работы мы с мамой, взявшись за руки, шли до станции Пикадилли, вверх от Маркет-стрит, мимо закусочных, из которых пахло картошкой фри, и клиники Национальной службы здравоохранения. (Там всегда висели плакаты, призывающие сдать кровь. Я пришла, как только мне исполнилось восемнадцать, и меня живенько развернули). Мне казалось, что вся моя работа заключается в стоянии столбом и что никто такого не заслуживает: стоять, час за часом, стоять, когда покупателей нет и не предвидится, стоять в спертой атмосфере с девяти утра до половины шестого вечера с перерывом на обед, когда выбегаешь на улицу и жадно хватаешь ртом воздух. Ноги уже болят, а ты все стоишь и стоишь, и боль не проходит к следующему утру, когда снова надо стоять. Маме, наверное, приходилось легче, ведь у нее был свой закуток со стулом, где можно было посидеть. С другой стороны, ее туфли на шпильке жали куда сильнее моих замшевых босоножек. Она вообще во всем была уровнем выше.
Раза два в неделю что-нибудь случалось с поездами. Как-то мы прождали на перроне целый час. От голода на нас напала странная дурашливость: мы весело болтали об очередных бедах маминых девочек и по очереди откусывали от яблока, которое она вытащила из сумки. Мы не злились и не чувствовали себя виноватыми, потому что ничего изменить не могли. Нам было хорошо, радостно, пока мы не вошли в дом и не увидели перекошенную физиономию отчима. Мы разом перестали хихикать: я часто замечала, как угрожающе выглядит повернутая боком человеческая ладонь, занесенная, словно готовый обрушиться топор. Что-то тогда произошло. Уже не помню что именно. Неправда, что злость придает сил. От злости кружится голова и слабеют коленки, но все равно делаешь то, на что не осмеливалась раньше: выкрикиваешь запретное слово, произносишь проклятие, и сказанное идет прямиком от сердца. Эффект, как если бы кроткие после Нагорной проповеди открыли пальбу из автомата.
После этого я на какое-то время ушла из дома. Каждый вечер, дойдя до нашей улицы, мы с мамой расходились в разные стороны. Она больше огорчалась, чем злилась, хотя и злилась тоже: видимо, моя выходка нарушила какие-то ее брачные игры. На подходе к нашей улице мы переставали болтать о «девочках», и мама (как я чувствовала, неохотно) напускала на себя высокомерно-отсутствующий вид. Я поворачивала и шла по дороге вверх, туда, где жила теперь с Анной-Терезой, которая осталась одна в родительском доме: отец с матерью летом развелись, и, вместо того чтобы кому-то съехать, кому-то остаться, съехали оба. Мы не очень-то сравнивали наши семьи, зато перемерили всю одежду в шкафах и переставили мебель. Дом был сборный и несуразный, но уютный: с плитой в гостиной, глубокой эмалированной раковиной и без бытовой техники вроде холодильника, что в семидесятые уже воспринималось как серьезное неудобство.