Шрифт:
– Очи всех на Тя, Господи, уповают! И Ты даеши им пищу во благовремении, отверзаеши Ты щедру руку Твою! И исполняеши всяко животно благоволения…
Я ручонки в груди свои жестки аж до кости вмяла. «Всяко животно благоволения…» Животно… Зверьки мои, скотинка моя… попугайчик мой красненькай… И как вить почуял, стервец, што о ним я подумала-то! Из комнаты – крякнул:– Яш-ша хар-роший! Яш-ша хар-роший! Хар-рошая птич-ч-чка!
– Давай-ко исть, матушка, – тихо, устало как-то сказал отец мой и медленно, тяжело опустился на стул, и старенькой-та стул скрипнул под им жалобно, быдто попросил: почини миня, плотниче, я тибе ищо послужу.
А дымок над щами-та моими так и вьецца, так и пышет…– Хлеб наш насущный даждь нам днесь, – прошамкали сами грешны мои губешки. – Ешь, батюшка мой. Ешь, пока не посинешь!
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК. БЛАГОВЕЩЕНИЕ ПРЕСВЯТОЙ БОГОРОДИЦЫ Я любил весну. Я всегда любил весну. Я любил первый запах весны, когда, еще по-зимнему плотный, снег начинал подаваться под копьями солнечных лучей, под мощным натиском теплого ветра. Тогда я волновался беспричинно, и так было всегда: еще в детстве, еще тогда, когда я в Верочку влюбился; тогда, когда в марте гулял между мартовских сугробов и первых звенящих ручьев с дочкой, с Анночкой. Нынче праздник, а я что-то об Анночке вспомнил. Одеваясь на службу, я молился о том, чтобы Богородица забрала от меня мысли об Анночке в великий, священный Ее Праздник. Но никуда мысли не девались. Они обхватывали голову обручем. Они сжигали, хохоча надо мной, сердце мое, как полено, в своей жестокой печи. Иулиания не спрашивала меня ни о чем. Она видела – я темен лицом. Я сам на себя, перед выходом на службу, глянул в зеркало: мрачен, да. Паству испугаю. Стиснул зубы. Помолился: о, избавь от скорби, Благодатная. И, закрывая дверь, краем глаза увидал, как Иулиания быстро, скрюченными, как клюв ее красного попугая Яшки, почернелыми от работы пальцами перекрестила на дорогу меня. И золотой бубен Солнца ударил надо мной! И закружили меня в диком танце ручьи! И март ударил мне в лицо, в щеки, в ноздри всей белизной и синевой своей, всеми дымами крыш своих, всей веселой смертью последних снегов своих. И шел я на службу и шептал:– Богородица, Архангел сегодня благовестил Тебя, Пречистая, он благословил Тебя на счастье и на муку, на скорбь великую и на праздник вечный, поднебесный! Ты испытала, каково это, когда умирает дитя Твое. Я, я тоже испытал это, Заступница! И мой ребенок умер на глазах моих! И я закрывал дитя своему глаза! Но в этот день, когда Тебе пришло известие о любви к Тебе Господа Твоего, прошу, избавь меня от слез по доченьке моей! Я ведь плачу по ней каждый день, даже если слез на глазах нет; плачу внутри. Но сегодня! Сегодня, в праздник Твой! Избавь! Помоги…
Я опустил глаза. Ребенок шел рядом со мной. Девочка. Я взял ее за руку и крепко сжал ее руку.– Анночка, – сказал я тихо, – Анночка, сегодня праздник!
– Да, папичка! – важно, весело сказала моя девочка. Она вцепилась мне в руку, как рак клешней, крепко и больно. – Я знаю! Сегодня Ангел плишел с облаков и объявил Боголодице, что Она Лебеночка лодит!
«Господи, Господи, продли этот сон, этот бред», – шептали губы. А рука все сильней сжимала дочкину руку. И, когда мы дошли до моста через речку Хмелевку, Анночка выпустила мою руку и крикнула мне:– Папа! Пока!
Я следил, как она взмахнула ручонками – и полетела по воздуху, над речкой, по ее теченью, туда, все дальше, в дымную мартовскую синеву, где расплавленная золотая сталь Хмелевки вливалась в густую, тяжелую, щедрую синеву необъятной Волги. Я дождался, пока доченька сольется с Солнцем и синью, и медленно перекрестился. А в храме я опять был один – псаломщик мой бессменный, Володя Паршин, укатил в Юрино, показывать гостям из Нижнего замок графов Шереметьевых. Замок-то снаружи уделали, причепурили, закрасили, как старую рожу – яркой помадой, подлатали от стыда… а внутри – разруха из разрух. Голые, скелетные стены. Осыпавшиеся потолки. Ребра штукатурки… Расхитили, раскурочили. Сожгли. Разграбили… Давно это было? Вчера… И Непорочное Зачатие тоже было – вчера. И пел я стихиру, стоя среди множества зажженных свечей, и старался, чтобы не дрожал мой голос:– В шестый месяц послан бысть архангел к Деве Чистей, и радоватися Eй прирек, благовести из Нея Избавителю проити. Темже приимши целование, зачат Тя Превечнаго Бога, несказанно благоволившаго вочеловечитися, во спасение душ наших!
И пели старухи мои вместе со мной:– Помощник и Покровитель бысть мне во спасение!..
И Анночка повторяла надо мной, высоко, под куполом, где намалевал я Христа Бога, тянущего из реки сеть, полную рыбы: «Во спасение, папа, ты слышишь?.. во спасение, во спасение…» И старуха Вера Смирнова, пасечница, громко, на весь храм прошептала мне:– Батюшка, не плачьте! Я вам… меду банку принесла!.. Липового…
И я, с закрытыми глазами, тихо ответил Вере Смирновой:– Я уже не плачу.
И девочки мои на клиросе запели тоненько и чисто, звончей ручья. А Насти сегодня на клиросе не было. Давно уж она в церковь петь не ходила. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ АЛТАРНАЯ СТЕНА. ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ Они зажгли все свечи. И керосиновую лампу зажгли. Они испекли плоские, как лопаты, хлебы в широкозевной русской печи. Черная пасть печи безропотно отдавала им хлеб, и они на руки принимали его, как повитухи принимают дитя из кровавой, болящей утробы. Иван жарил рыбу на круглой черной сковороде. Жарил линей золотых; карасей малых, смешных, и жалко Ивану их было. Жарил лещей – а раньше лещ мусорной рыбой считался, а теперь и его в деревнях лакомством чтут. Жарил стерлядь молодую – в сети попалась одна. Драгоценная рыба. Мало нынче в реке осетров да стерлядок. Мало жизни осталось. И Он вошел с мороза в избу. Отряхнул хитон Свой от снега.– Снег прожигал Ты босыми ступнями! – Петр воскликнул.
Борода седая Петра светилась во тьме избы, как руно серебряное, овечье. Петр запускал руки в бороду и смеялся от радости – от радости, что видит и слышит Его.– Смерти-то, значит, нет, – задыхаясь, Иван произнес.
И ножом на сковороде стерлядку перевернул, чтоб прожарилась вся. Сладкий дух жареной рыбы над столом носился. Над дощатым столом, укрытом простой, кое-где дырявой холстиной. Андрей блестел дикими, как у зверя, глазами; черная борода все его лицо, как озерная ряска, затянула. Он раздувал ноздри. Он нюхал воздух без смерти. Он не видел различья: так же сладко пахло жареной рыбой; так же кисло, горячо пахло свежим, только из печи, хлебом; так же пахло керосином пролитым; так же пахло ягодой спиртовой, забродившей – из громадной, на краю стола, винной бутыли. Это Петр приказал достать из подпола четверть. Во славу Ужина Святого. Он молчал. И молчали все. Горело красным подземным камнем, прозрачным, вино в бутыли. Он прошлепал босыми ногами – на половицах отпечатались мокрые следы – и сел за стол, и Иван ухватил сковороду рогатым ухватом и поставил, с жареною стерлядкой, на стол, на чугунную, с узором, подставку. А в блюде деревянном уж лини и караси медными, маслеными боками сверкали. Все сверкало изнутри: огонь за стеклом лампы, мертвая сладкая рыба, наливка в бутыли. Лица светились. Глаза горели. Все было – жар и уголь. Сапфирами мерцали в печи головешки. Иван ударил себя по лбу: «Эх, забыл я!..» – и выставил на стол кринку с молоком ледяным, только из погреба. Он сел во главе стола. И все медленно, важно расселись. Рядом с ним сели Андрей и Иван. Щеки Ивана алели от восторга. Он любил Его в этот миг больше жизни. А Андрей блестел зверино глазами-углями из сплошной бороды болотной. И зубами блестел, усмехаясь. И все воздух жадно нюхал, нюхал. Так сидели молча, руки на стол положив, и складки рубах вниз лились, и до полу, до сосновых, гладко струганных половиц падали тяжкие складки хитонов. Ждали. И сказал Иисус: