Шрифт:
К сожалению, стоило ей выйти замуж, как те же самые качества, которые делали маму бесценной помощницей величавого начальника — гоя, чуть не довели ее до нервного срыва к концу первого же курортного сезона (а потом это повторялось ежегодно), потому что даже в маленькой семейной гостинице вроде нашей всегда найдется место обидам и жалобам, правомерность которых необходимо расследовать; нерадивым работникам, за которыми нужен глаз да глаз; комплектам постельного белья, которых обязательно должно хватить на всех; кушаньям, которые нельзя подать к столу, не попробовав; бухгалтерским книгам, требующим к себе повышенного внимания… и так далее, и так далее, и, как выясняется, этого, увы, нельзя перепоручить никому, в том числе и людям, специально для такой работы нанятым, потому что, разумеется, никто, кроме нее самой, не сумеет сделать все как надо. Только зимой, когда нам с отцом отводятся совсем не подходящие роли Кларка — старшего и Кларка-младшего, а мама сидит, сохраняя безукоризненную осанку, за большим черным «ремингтоном» бесшумной модификации и перепечатывает письма словоохотливого мужа, мне (на какие-то мгновения) удается рассмотреть в ней ту притворно застенчивую и безмятежно счастливую маленькую сеньориту, в которую папа когда-то влюбился с первого взгляда.
Порой после ужина мама даже позволяет мне, ученику начальной школы, поиграть с ней в «директора и секретаршу»: я ей что-то диктую, а она демонстрирует мне фантастическую скорость машинописи. «Tы владелец пароходства, — говорит она мне, хотя я владею лишь маленьким перочинным ножиком, который мне впервые в жизни купили всего пару дней назад. — Давай диктуй!» Достаточно часто мама напоминает мне о колоссальной разнице между обычной офисной секретаршей и секретарем-референтом, которым она работала в семейной конторе Кларков. Папа с гордостью подтверждает, что она и впрямь была лучшим секретарем-референтом из всех, что когда — либо работали в этой фирме, что засвидетельствовал сам мистер Кларк в поздравительном письме по случаю помолвки. Затем, в одну из зим, решив, что я уже достаточно большой, мама учит меня печатать на машинке, и никогда в жизни, ни до, ни после того, никто не учил меня чему — либо с таким целомудрием и вместе с тем с таким трепетом.
Но то зимней, так сказать, потаенной порой. А летом она стреляет темными глазами то туда, то сюда и рычит на всех, как овчарка, будущее которой зависит от того, удастся ли ей загнать на рынок непослушную хозяйскую отару. Стоит одной-единственной овечке отбиться от стада — и мама мчится к ней во всю прыть по склону холма; тревожное блеянье послышалось где-то в другом месте — и она тут же разворачивается на сто восемьдесят градусов. И все это не прекращается до самого Йом-Кипура, да, строго говоря, не прекращается даже тогда. Потому что, едва гостиницу покинет последний постоялец, необходимо немедленно — не мешкая ни минуты! — провести полную опись имущества. Что из наших вещей постояльцы ухитрились разбить, сломать, порвать, испортить, испачкать, привести в негодное состояние, лишить товарного вида, наконец, просто-напросто «заиграть» и что, стало быть, нужно поменять, починить, залатать, покрасить или скрепя сердце выбросить, сделав надлежащую пометку в графе «Убытки»? На маленькую аккуратную женщину, которая превыше всего ценит безупречного качества закладку на три экземпляра (три листа белой бумаги и два — копировальной) в идеально исправную пишущую машинку, обрушивается бремя неукоснительной обязанности обойти все гостиничные номера, один за другим, тщательно занося в блокнотик детали и общие масштабы погрома, учиненного в нашей горной цитадели ордами бесчинствующих вандалов, которые только по неразумию и неуместной кротости были признаны моим отцом «точно такими же людьми, как все остальные».
И подобно тому как зимние вьюги в Катскилле превращают каждого из представителей семейства Кипеш в существо куда более приятное, разумное, неиспорченное и даже сентиментальное, чем в летнюю, курортную, пору, одиночество, настигающее меня в холостяцкой комнате в Сиракьюсе, постепенно начинает оказывать самое благотворное воздействие, и я сам чувствую, как мало-помалу проходят былая легковесность и безудержное стремление понравиться всем и каждому. Не то чтобы усердное чтение, сопровождаемое выписками, подчеркиваниями и пометами на полях, заставляет меня преисполниться совершенной кротости. Сочинения столь выдающегося эгоиста, честолюбца и сластолюбца, как лорд Байрон, снабжают меня изумительной формулой его личного гедонизма, вполне пригодной, как мне представляется, и для того, чтобы разрешить мои моральные сомнения. Идя на определенный стратегический риск, я принимаюсь регулярно цитировать Байронову мудрость девицам, дающим мне отпор по той причине, что я будто бы слишком интеллектуален «для таких глупостей». Учись днем, отвечаю я им словами бесноватого лорда, и возносись ночью! Впрочем, слово «возносись» я довольно скоро заменяю на «веселись»: в конце концов, я, в отличие от Байрона, не в Венеции, а в северной части штата Нью-Йорк, в самом обыкновенном студенческом кампусе, и мне не следует чересчур смущать возможных подружек, и без того настороженных моей набирающей силу репутацией «волка-одиночки», обрушивая на них высокопарную риторику революционного романтизма эпохи наполеоновских войн. Читая при подготовке к экзамену по истории Англии труды Маколея, я набредаю на описание некоего Стила, одного из соратников Аддисона, [9] а едва набредя, тут же восклицаю: «Эврика!», потому что передо мной словесный портрет еще одного моего двойника, разрываемого на части истинно высокими устремлениями и желаниями самого низменного свойства, иначе говоря, просто желанием. «Распутник меж ученых мужей и ученый муж меж распутниками». Это просто великолепно! Записываю это выражение себе в дневник — вместе с изречением лорда Байрона, прямо над списком девиц, которых предполагаю обольстить, — причем сама по себе идея обольщения во всех ожидаемых и неожиданных аспектах этого слова почерпнута мною вовсе не из порнографических журналов и не из желтой прессы, а из лихорадочно прочитанного трактата Кьеркегора «Или-или». [10]
9
Маколей, Томас Бабингтон (1800–1859) — английский историк, публицист, общественный деятель, автор многотомной «Истории Англии». Стил, Ричард (1672–1729) — английский журналист и политик ирландского происхождения, издавал (вместе с Аддисоном) сатирические журналы «Татлер» («Болтун») и «Спектейтор» («Зритель»). Аддисон, Джозеф (1672–1719) — английский поэт, публицист, политик и дипломат; адресат памфлета «Плебей», сочиненного его бывшим другом и единомышленником Стилом.
10
Часть главного философского труда «Или-или» (1843) Сёрена Кьеркегора (1813–1855) составляет написанный в форме романа «Дневник обольстителя».
Дружу я в колледже лишь с одним парнем — нервным, нескладным и лишенным малейших претензий Луи Елинеком. Он специализируется на философии, и как раз Луи и знакомит меня с Кьеркегором. Подобно мне, Луи снимает комнату в городе, предпочитая держаться подальше от общежития; тамошние правила и порядки, включая и пресловутое студенческое братство, кажутся ему невыносимыми. Он подрабатывает в закусочной, где жарит гамбургеры, лишь бы не принимать помощи от родителей, живущих в Скарсдейле (их Луи глубоко презирает), гамбургерами от него за версту и пахнет. Стоит мне дотронуться до Луи — нечаянно или в знак чисто товарищеской приязни, — как он отшатывается в сторону, словно я могу своим прикосновением испачкать его вонючую одежонку. «Без рук! — тут же восклицает он. — Что, Кипеш, невтерпеж кого-нибудь натянуть?» Но невтерпеж ли мне? Честно говоря, не знаю. Да и в каком смысле натянуть?
Как ни странно, все, что говорит мне Луи, даже в шутку или, наоборот, в порыве раздражения, идет в зачет того торжественно-мрачного действа, которое я называю «процессом познания самого себя». Его очевидная незаинтересованность в том, чтобы понравиться или угодить хоть кому-нибудь: родителям, факультетскому начальству, квартирной хозяйке, продавцам, лавочникам и уж подавно «буржуазным варварам», каковыми он именует наших однокашников, заставляет думать, будто он знаком с подлинными «реалиями жизни» куда лучше меня. Я ведь, знаете ли, из тех рослых парней с волнистыми волосами и волевым подбородком, которые становятся всеобщими любимцами еще в старших классах школы, и сейчас — вопреки всем усилиям — мне никак не удается избавиться от этой победной (и победительской) ауры. Особенно рядом с Луи, то есть по контрасту с ним, я такой аккуратный, такой опрятный, такой, если возникает малейшая необходимость, обаятельный и (сколько бы я ни клялся в противоположном) столь озабоченный своим внешним обликом и репутацией. Почему я не в силах превратиться хотя бы в такого вот Елинека, провонявшего жареным луком и высокомерно взирающего сверху вниз на все человечество? Взять хоть тот свинарник, в который он превратил свою комнату! Объедки, огрызки, пустые бутылки и банки из-под консервов повсюду, самый настоящий бардак! А скомканная бумажная салфетка на измызганном ковре у его кровати — она ведь к ковру прилипла! Стоит мне кончить у себя в комнате (перед тем, естественно, запершись), и я тут же выкидываю красноречиво-недвусмысленную улику в корзинку для бумаг, а вот Елинек… ему, похоже, наплевать на то, что весь мир узнает (и что, узнав, подумает) о его обильных эякуляциях.
Я громом поражен, я не верю собственным ушам, когда всего через несколько недель после знакомства с Елинеком слышу от одного из студентов философского факультета брошенное как бы невзначай (да и впрямь буквально на бегу): «Разумеется, твой новый друг — практикующий гомосексуалист». Мой друг? Этого просто не может быть. Ясное дело, я про так называемых педиков кое-что знаю. Каждое лето к нам в гостиницу приезжает кто-нибудь из этих якобы вундеркиндов, какой-нибудь маленький еврейский паша, и, понятно, все с ним носятся. Может, я ничего так и не узнал бы, но меня просветил Эрби Братаски. И я принялся с изумлением следить за избалованными неженками. С утра их уводили из-под палящего солнца в тенечек, где они и сидели весь день, потягивая через соломинку приторные коктейли и регулярно ухитряясь ими перемазаться, однако галерные рабыни, отзывающиеся на клички Мама, Тетя и Бабушка, не дремали: они слюнявили шелковые платочки и вытирали своим красавчикам лоб и щеки. Это, объяснил мне Братаски, будущие педики. Да и в классе у нас была парочка размазней, руки у которых явно росли из попы; мяч в сетку им было не закинуть даже после дополнительных занятий со школьным учителем физкультуры. Тоже в известном смысле педики. Но практикующий гомосексуалист? Ни с чем таким я в своей девятнадцатилетней жизни еще не сталкивался. Не считая, конечно же, того случая, сразу после бар-мицвы, когда, сев в автобус, в одиночестве отправился на филателистический базар в Олбани и там, на автовокзале, в мужском туалете, со мной заговорил господин средних лет, точнее, не заговорил, а шепнул мне на ухо: «Эй, малыш, а хочешь я у тебя отсосу?» «Большое спасибо, не надо», — ответил я и пулей вылетел из туалета (надеясь, впрочем, что такая стремительность не покажется хорошо одетому господину неучтивой), выскочил из вокзала и бегом помчался в ближайший универмаг, где, как мне думалось, легко затеряться в толпе гетеросексуальных покупателей. В последующие годы, однако же, со мной ни разу не заговаривал ни один гомосексуалист (разве что какой-нибудь затаившийся).
И вдруг Луи.
Господи, это же объясняет, почему он кричит: «Без рук!», стоит нам случайно соприкоснуться хотя бы рукавами рубашек. Потому что для него малейший телесный контакт с существом того же пола исполнен глубокого смысла. Но если всё и впрямь так, то почему столь откровенный и столь откровенно плюющий на все и всяческие условности парень, как Елинек, просто-напросто не скажет мне этого прямо? Или, может быть, наша дружба с Луи строится на взаимном утаивании: я скрываю от него, какой я на самом деле заурядный, а значит, и достойный всеобщего уважения в студенческой среде человек, отличник и пай-мальчик, а он не признается мне в том, что ему нравятся мужчины? И, словно бы в доказательство собственной заурядности, а значит, и респектабельности, я так и не решаюсь задать ему честный и прямой вопрос. А не задав его, живу в вечном трепете: когда же наконец Елинек скажет или сделает что-нибудь недвусмысленно разоблачающее его подлинную сущность? Или он ни от меня, ни от других не таится? Ну разумеется! Все эти скомканные салфетки и бумажные носовые платки, разбросанные по комнате, как букетики фиалок… разве они не объявляют во всеуслышание? Разве не приглашают?.. И разве так уж невероятно, что не сегодня, так завтра этот башковитый парень с кривым носом, принципиально и презрительно отвергающий такие буржуазные придури, как, например, подмышечный дезодорант, и, кстати, уже лысеющий, — разве так уж невероятно, что этот парень вдруг выскочит из-за стола, за которым читает Достоевского, и просто — напросто набросится на меня сзади?.. Ну и что же потом?.. Он признается мне в любви и пристанет с французскими поцелуями? А как я отреагирую? Неужели точно так же, как реагируют на мои приставания здешние целомудренные девицы: «Нет, не надо, пожалуйста! Нет, Луи, ты слишком умен, чтобы заниматься такими глупостями! Мы ведь читали книги, вот и давай поговорим о прочитанном!»