Шрифт:
В Париже Александр Брюллов, на несколько минут оторвавшись от камней и досок, на которые без устали наносит тщательнейше выполненные рисунки помпейских бань, вытирает руки тряпицей и читает донесение верного человека: «…Твой брат Карл портрет для вел. кн. делать отказался. Демидову картину за 15 тысяч, которую он ему заказал, не хочет делать… Он какой-то получил крест от императора: он не носит, за что ему неоднократно кн. Гагарин делал выговор, — бесполезно. От всех работ, ему предложенных, отказывается… Хочет быть вне зависимости… От Карла все возможно…»
А Карлу всего важнее сейчас найти женщину — ту, что в последнюю ночь Помпеи пред лицом гибели прижала к груди дочерей: сминая найденные построения, она неудержимо и властно выступает вперед, завоевывая ей одной предназначенное место на полотне…
Она не просила его прийти, но стучалась к нему, требуя, чтобы он появился: она пришла сама, решительно распахнула двери и вошла к нему в мастерскую, в судьбу — графиня Юлия Самойлова.
…Юлия, возвратившись с прогулки, вбегает в свои покои. Здесь ее радостно встречают воспитанница Джованина и слуга-арапчонок, который подхватывает сброшенную небрежным движением шаль. Ее глаза, лицо, волосы, ее голубое атласное платье, алмазная корона-диадема на ее голове — все излучает свет, она вся светится и озаряет все вокруг. Движение Юлии Самойловой не просто стремительно — оно безостановочно: она продолжает идти так же быстро, как вошла, она не в силах остановиться, прильнувшие к ней девочка и арап движутся вместе с ней, она будто ослепительная комета, захватывающая своим притяжением всех, кто оказался поблизости. Так Брюллов написал ее однажды. По внешним приметам — парадный портрет, по замыслу, сюжету, композиции — портрет-картина, по чувству — сердечныйпортрет. Женщина бежит навстречу зрителям, но Карл-то знал, что к нему. Радость воспитанницы Джованины, восторг арапчонка передают, усиливают любовь и обожание, с которыми написана Самойлова: художник вложил в них то чувство, которое всего более желал выразить, и оно зазвучало от этого особенно высоко и сильно. Даже собачка в порыве восторга бросается к госпоже.
У Самойловой лицо итальянки — что-то общее в ней и с девушкой у фонтана, и с той, что собирала виноград в пронизанном солнцем саду, с теми женщинами, которые неизменно возбуждали в Карле желание написать их и которых он писал горячо и охотно. Но откуда этот густой зной в ее черных глазах, эта тяжесть черных волос, эта страстность движений и необдуманная живость жестов? Какой неожиданной смесью обернулась бродившая в ее жилах кровь обдумчивых литовских крестьян и несклонных к пылкости тевтонских рыцарей! Как необыкновенно соединились в ее натуре странности и прихоти своеобычных — от природы и от богатства — предков! Дед Самойловой по матери, граф Скавронский, внучатый племянник императрицы Екатерины Первой, был, по свидетельству знавших его, «великий чудак»: увлекался музыкой, сам сочинял «какой-то ералаш», в доме его разрешалось говорить только речитативом. Женился он на завидной невесте, владевшей таким же громадным богатством, как и он сам, — на Екатерине Васильевне Энгельгардт, племяннице Потемкина, одной из пяти красавиц сестер, которых сиятельный дядюшка нежно, хотя не платонически, любил. Дочь Скавронских вышла замуж за кавалерийского генерала, графа Палена, вышла романтически, — встретив сопротивление родных, кавалерист похитил девицу. Недолгое время, пока супруги не развелись, жена сопровождала генерала в походах: в простой крестьянской избе у нее родилась дочь, названная Юлией. После развода родителей Юлию взяла на воспитание бабка, Екатерина Васильевна, которая, к тому времени овдовев, вышла вторым браком за графа Литта; бездетный граф завещал Юлии все свое несметное состояние (прелестная подробность: однажды Литта не успел приготовить подарка к именинам Юлии и потому простоподнес ей… сто тысяч рублей). Юлия была взята ко двору фрейлиной, а затем выдана замуж за красавца флигель-адъютанта графа Самойлова. Брак оказался непрочным, молва упрекала Юлию Павловну в неверности, называя имена многих счастливцев, добившихся ее расположения. Расставшись с супругом, графиня Самойлова сделала своей «столицей» Графскую Славянку, старинное имение Скавронских неподалеку от Павловска. Сюда съезжался цвет столичного общества, верными рыцарями графини были кавалергарды-преображенцы, стоявшие рядом с имением. Императора Николая раздражали собрания в Славянке: это была вольность; до сведения графини доведены были высочайшее неудовольствие и настойчивый совет покинуть имение. «Ездят не в Славянку, а к графине Самойловой, и, где бы она ни была, будут ездить» — таков был ее ответ. Государь сердился. Она тоже рассердилась и, огорчив поклонников, укатила в Италию: холод северной столицы — «царство виста и зимы» — леденил ее горячую кровь. В Италии тотчас закружилась вокруг нее «новая Славянка» — друзья, поклонники, интересное общество: она жаждала Брюллова, прославленного, блестящего, всеми желанного: «Хочу весь кабинет свой украсить его чудесами!», а он и рад стараться — в том и жизнь, чтобы жить пылко, своевольно, широко, напропалую, — бросился навстречу ей с протянутыми объятиями.
…«Бришке драгоценному» — надпись на конвертах, которые он от нее получал. «Мой дружка Бришка… Люблю тебя более чем изъяснить умею, обнимаю тебя и до гроба буду душевно тебе привержена». (Все так и получилось: до гроба была ему привержена, как и он ей, но ничего не признавала в единственном числе — не умела жить в одном месте, не умела быть одна, одного любить не умела. Наверно, недели не была ему верна, от него верности не требовала — и сохранила верность ему до конца его жизни — она пережила его на двадцать с лишним лет.) «Скажи мне, где живешь и кого любишь? Нану или другую?.. Целую тебя и верно буду писать тебе часто, ибо для меня есть щастие с тобой беседовать хотя пером» — вот как она ему писала! Наверно, независимость каждого оказалась залогом долгого и прочного взаимного чувства. «Я поручаю себя твоей дружбе, которая для меня более чем драгоценна, и повторяю тебе, что никто в мире не восхищается тобою и не любит тебя так, как твоя верная подруга Юлия Самойлова», — писала она через полтора десятилетия после первой встречи. Как это прекрасно — «верная подруга», вызвавшее, должно быть, недоумение, улыбку у тех, кто знавал ее, его, — и все-таки верная; конечно, верная. (После смерти «дорогого и оплакиваемого Бришки, которого я так любила и которым я восхищаюсь как одним из величайших когда-либо существовавших гениев», она попросит Александра Брюллова передать ей написанный Карлом ее портрет. На вопрос Александра о расписке — это же первое правило, чтоб имелась расписка! — Самойлова отрежет: «Между мной и Карлом ничего не делалось по правилам!»)
…Когда, возвращаясь с бала или с прогулки, она входит в дом, все, словно по притяжению магнита, устремляются ей навстречу; быстрым, пылким движением, чуть нагнувшись, она, не замедляя шага, прижимает к себе одной рукой Джованину, другой — младшую воспитанницу Амацилию. Карл схватывает это движение. Он видит: земля колышется, молнии разламывают небо, мать умоляет сына оставить ее и бежать из города, юноши на плечах уносят от рушащихся стен старика отца, обезумевшие лошади мчатся, не разбирая дороги, женщина опустилась на колени, прижав к груди дочерей…
Во Второй Книге Царств рассказывается, что царь Давид, прогуливаясь по кровле своего дворца, увидел купающуюся женщину, воспылал к ней страстью и послал слуг привести ее: это была Вирсавия, жена Урии Хеттянина. По обычаю сильных мира, царь отправил подданного в поход, полководцу же приказал поставить Урию там, где будет самое сильное сражение, и отступить от него, чтобы он был поражен насмерть…
Рембрандт написал царя Давида, который понимает, что творит зло, но творит его, потрясенного Урию, осознавшего неизбежность гибели, и доброго старика писца, составляющего приказ и страдающего оттого, что ему на долю выпало выводить греховные слова.
Брюллов не хочет писать ни трагедию, ни историю, ни вечную сшибку страсти и совести: он хочет писать прекрасную обнаженную женщину, присевшую на край бассейна, нежные и плавные линии ее тела, завершенность позы, живую белизну кожи, подчеркнутую и смятыми тканями, белой и вишневой, и соседством чернокожей служанки, положившей ей руку на колено. Он хочет написать совершенство и торжество мироздания, которое, по словам его, только женщиной и могло увенчаться. И нет ничего, что не способен был бы совершить человек ради обладания этим совершеннейшим творением природы.
Покинутая Аделаида докучает ему письмами, называет Карла жестокосердным, винит в своей горькой участи графиню Самойлову — богатой не стоит труда составить счастье любимому человеку. Писем ее Карл не читает, сует, не распечатывая, в карман, забывает на столах в кофейне — он не мальчишка Гилас, который позволил нимфам утянуть себя в пучину…
По городу разнеслась весть, что молодая дама подъехала в наемной карете к берегу Тибра, расплатилась с кучером, сняла шляпу и шаль и бросилась в реку; тело скоро выловили и узнали несчастную Аделаиду. Запершись в мастерской, Карл не мог плакать, потому что ужас в нем был больше, чем жалость. Он бродил среди своих холстов — на них счастливые люди торжествовали среди прекрасной природы, и думал о мальчике Гиласе, который увернулся от нимфы, о теплом и нежном теле Вирсавии, обреченном превратиться в грязь, холод и смрад. Он помнил, что есть знаменитый псалом: греховный царь Давид, войдя к Вирсавии, просил бога омыть, обновить его душу и тело; псалом был бесконечно слышанный, но Карл не умудрился запомнить его. Пришел Кипренский, пил вино (Карл не мог, от огорчения у него сделались спазмы в горле), повторял древнюю мудрость, что все пройдет и это пройдет. Добрый Торвальдсен принес ему маленький барельеф: Амур держит в руке два цветка, розу и мак; роза — символ любви, мак — смерти, они вечно рядом. Стряхивая с себя ужас и как бы начиная жить по-новому, Карл, с неприязнью глядясь в зеркало, вымыл лицо, руки, плечи, полную грудь, надел лучшее свое платье — белоснежную рубаху и бархатный черный камзол, но на похороны Аделаиды не поехал. В городе распустили по рукам копии писем к нему несчастной Аделаиды, и князь Гагарин, сердясь на Карла за легкомыслие, не пожелал, однако, отдать искусство на поругание обывателям: увез Брюллова в Гротта-Феррата. Карл снова ходил на этюды с младшим Гагариным, вечерами фантазировал в альбомах, разложенных на столе в гостиной под теплой и светлой планетой-лампой, и чувствовал, как возвращается к нему душевная уверенность, как услужливая память обволакивает плотным коконом минувшее. Он перечитывал «Обрученных»; верность возлюбленных, изображенных Мандзони, восхищала его: на рушащейся улице Помпеи представлялся ему юноша, прижавший к груди бесчувственное тело невесты. Прослышав о беде, примчалась из очередного странствия Юлия Самойлова, обласкала, оправдала, правильная жизнь в семье тотчас показалась ему скучной, он с искренними слезами на глазах благодарил Гагарина и охотно позволил Юлии увезти себя в Неаполь, ближе к Помпее…