Шрифт:
«Зачем он так старался? Боже, какой романтик! Ведь писал он это не ради хорошей отметки, не из пижонства, в конце концов; руку не тянул, отвечать не напрашивался, я его случайно вызвала. Да, видно, он меня действительно обожает…»
Но она могла и иначе подумать.
«Ну и скользкий же тип! Скользкий и странный! Умничает, разглагольствует, на все у него есть ответ, к тому же позволяет себе двусмысленные намеки! Главное, откуда он это знает? Откуда раздобыл эти данные? Вынюхивал, выслеживал? Выкрал где-нибудь, выспросил кого-нибудь? Как он на такое осмелился? Еще и похваляется! Наглец! Бесстыжий сопляк!»
У меня складывалось впечатление, что второй вариант окажется, к сожалению, более близким к истине.
Ну и пусть, так или иначе, но это должно как-то кончиться… Я отложил рукопись и закрыл глаза. Конечно, но как? Она отдаст мне тетрадь, не говоря ни слова и не сделав ни одного замечания, притворившись, что вообще не читала или что ее это мало интересует? Да, она взяла тетрадь, потому что я ее спровоцировал и вообще разозлил, но потом все прошло и забылось, столько дел в голове! Забери ее, пожалуйста, тут и говорить не о чем, никаких проблем.
Но мне представлялся и другой сценарий, намного более печальный.
Вот она входит в класс. Демонстративно кладет мою тетрадь на край стола, давая понять, что в подходящий момент мое сочинение станет объектом показательного разбирательства, после чего начинает урок. Устный опрос. Упражнения. Меня она словно не замечает. Наконец, за четверть часа до звонка, она приступает к карательной акции. Обращается к corpus delicti: открывает тетрадь и — читает. Вслух, громко, вырванные из контекста наиболее смешные фразы. И издевается, и насмехается, и куражится над моим текстом. Чтобы раз и навсегда отбить у меня охоту затевать с ней интриги и заигрывать.
«Вот истинное лицо нашего мыслителя! — гремит из-за стола. — Философа! Поэта! И Бог знает кого еще! — темнота и суеверия. Вот что ему близко и чему он в глубине души поклоняется. Что с того, что он наловчился болтать, он только тогда болтает как заведенный, когда плетет такой вздор. Давно уже я не слышала подобного бреда. Многоопытная женственность! Вечно девственная мужественность! Девушка — это юноша! Мужчина — женщина! Какую еще мудрость изрекут нам уста достопочтенного гуру? Какие истины он нам откроет, в какие тайны посвятит? Наверное, скажет, что он и сам-то не юноша, а легкомысленная девица…»
Ну, возможно, она не зашла бы так далеко, но даже более мягкий вариант ее реплики переполнял меня страхом настолько, что кровь в жилах стыла. Чтобы как можно скорее избавиться от этой кошмарной картины, я предался мечтам.
Почему так плохо должно все кончиться, почему так жестоко она должна со мной поступить? В чем дело, в конце концов? Ну, расшутился я не в меру. Но ведь затейливо! Причем тактично и не без изящества. Нет ни малейшей причины, чтобы она почувствовала себя оскорбленной или скомпрометированной. Наоборот, это должно ей польстить и как педагогу, и как женщине. Так стараться из-за нее! Так писать! Почему же ей не повести себя совершенно иначе? Таким, к примеру, образом:
Она входит, начинает урок, тетрадь мне не отдает, вообще не возвращается к теме сочинений, только в конце занятий, выходя, скажем, из класса, на секунду останавливается рядом со мной (будто вспомнив что-то) и говорит: «Ah, oui, t'on cahier! Viens le chercher dans mon bureau. Apr`es les cours, 'a deux heures» [91] .
А когда я вхожу в кабинет, она берет со стола тетрадь, но вместо того, чтобы отдать мне ее с деловитым «voila» и закрыть вопрос, опять открывает ее и, листая страницы, обращается ко мне со следующими словами:
91
Ах, действительно, твоя тетрадь! Зайди ко мне в кабинет и забери ее. После Уроков, часа в два (фр.).
«Так ты говоришь, что звездами… предсказан тебе Водолей, — на ее губах и в глазах играет лукавая улыбка, — что ты мечтаешь о виктории, которую одержишь с Водолеем… Уже встретил кого-нибудь под этим прекрасным знаком? Кроме, разумеется, Моцарта, Шуберта и Мендельсона».
Как следовало бы отвечать на такой вопрос?
«Почему ты молчишь? Почему не отвечаешь? Сначала любопытство разжег, а теперь молчишь, как сфинкс. Итак, знаешь какого-нибудь Водолея?»
«Если я не ошибаюсь, Рожек Гольтц — Водолей». Неплохо. Что бы это мне дало? Она могла бы так повернуть разговор:
«Ну и как? Он действительно тот, о ком тоскует твоя душа? Ты обрел в нем свой идеал, свою вторую половину? — ее голос звучал бы с притворным сочувствием. — То, что ты стараешься ему понравиться, я успела заметить. Но он-то заметил это, он не безразличен?»
Можно так попробовать:
«Думаю, не безразличен. Сам видел, как он под партой мне аплодировал, когда я критиковал сочинение Агнешки…»
Тогда она должна бы меня прервать:
«Нет, ты меня не понял, я имела в виду нечто другое. Ты уверен, что тот, о ком тоскует твоя душа, пойдет тебе навстречу? Что он ответит на твое чувство? Или хотя бы оценит его? А что, если все пойдет иначе? Если окажется, что он совсем не Шуберт, который напишет музыку для твоей девичьей песни? Что тогда… что тогда, мой мальчик?»