Шрифт:
— Об этом не беспокойтесь.— Она назвала небольшое сельцо в отдаленном районе.— Там работает директором бывший мой студент, умница, чистейшее сердце, его направляли в аспирантуру, он отказался и пишет, что не жалеет об этом... Вы понравитесь друг другу, он все поймет. И ему позарез нужны толковые учителя...
Меня передавали, перебрасывали с рук на руки: ребята — Варваре Николаевне, она — какому-то еще неизвестному, но уже чем-то симпатичному человеку. В мире существовали связи, о которых я не подозревал.
— Вот записка,— Варвара Николаевна протянула мне сложенный вчетверо листок.— В ней и адрес. Московским поездом, шесть-семь часов, а там попутными, сто пятьдесят — двести километров. Прекрасное место, я была там два года назад с экспедицией: настоящий заповедник классических диалектов, если не станете хлопать ушами — соберете ценнейший материал...
Она говорила обо всем этом так, будто речь и вправду шла о небольшой диалектологической экспедиции.
«Ну и лодоцкя, пропадес не за копеецкю»,— вспомнилось мне.
В небе светилась тусклая размытая луна, похожая на масляное пятно, и туман казался еще плотнее и гуще. Было безлюдно, тихо, только с окраины города доносились паровозные гудки да громко, на всю улицу хлюпала грязь под моими башмаками. Три года назад я шел по той же дороге, но не на вокзал, а с вокзала; было раннее утро, прозрачное, свежее; бревенчатые дома, яркая зелень кленов, редкие белые комочки облаков — все выглядело умытым, веселым и — после Москвы — почти игрушечным. Я шел, прислушиваясь к своим шагам по дощатому пастилу, они разносились бойкой, рассыпчатой дробью, они парили над забавным, невсамделишным городком, где вместо тротуаров — деревянные мостки, где жмутся, прячась в палисадах, застенчивые домики, бедно и нежно украшенные резным узором, где там и сям неожиданно возникают колоколенки заглохших церквушек — и где я оказался как бы случайно, мимоездом...
Варвара Николаевна обещала со временем прислать мне справку о том, что я прослушал курс лекций и так далее, она понадобится для районо и для чего-то еще. Со временем, сказала Варвара Николаевна, когда все уляжется... Я не стал спорить. Я не спорил с ними и по поводу их письма. Хотя ведь мой отец — ничуть не сомневаюсь — тоже писал такие письма... Но я не стал спорить. Я думаю, они сами все понимают не хуже меня, и тут причиной не надежда, тут что-то другое, как бы это ни называть.
Это происходит по-разному, но происходит. Сначала все ясно: «сумма углов треугольника равна 180°» и «уступай дорогу транспорту!». Сначала: «есть люди поумнее» и «мы будем петь и смеяться, как дети...» — и так долго, очень долго, и потом: «а что я могу сделать?» и «какой смысл?..» И это тоже долго, это еще дольше. И вдруг что-то происходит, у каждого по-своему, но что-то вдруг происходит. И Сосновский садится к столу и пишет заголовок: «Литература и народ...» И Машу вынимают из-под колес автобуса. И Полковник, зверея, набрасывается на Якимчука. И среди ночи у Варвары Николаевны встречаются Ковылин и Коржев. А целый зал, битком набитый людьми, вдруг взрывается криком, топотом, свистом...
О это неожиданное, невероятное «вдруг»!.. Потом оказывается, что в нем скрестилось множество причин, случайных и веских, и все забывают об одной, может быть — единственно важной: о том, что не когда-нибудь, а сейчас, хоть на день, хоть на минуту надо почувствовать себя самим собой. Несмотря ни на что. Просто — самим собой. Это было, когда я еще не знал, что я скажу,— и меня несло на сцену, к трибуне...
Вот где ключ, подумал я, в каждом дремлет, прячется, ежится это стремление — стать самим собой, а потом оно поднимается на дыбы...
...И ты бредешь на вокзал с чемоданом, хлюпает грязь, давно погасли все окна, в ботинках мокро, скользко, и ещё три квартала, а там и вокзал, и поезд, и сто пятьдесят — двести километров на попутных...
...Но тебе все равно хорошо!
Я вышел на вокзальную площадь, ярко освещенную и оттого, казалось, еще более пустынную, с темными силуэтами закрытых до утра киосков, с одинокой «победой» на стоянке такси. Но на путях озорно и хрипло перекликались паровозы, и в ноздри мне ударило запахом железной дороги — смесью запахов промасленной спецовки и чеснока.
Вокзал жил обычной, суматошной жизнью, сложенной из коротких, точных желаний, радостей и надежд.
Гремело радио, требуя кого-то к начальнику станции. Перед буфетным прилавком, роняя коричневую пену, торопясь, пили пиво, передавая из рук в руки опустевшие кружки. У билетных касс беспокойно гудела очередь, спрессованная из фуфаек, полушубков и серых платков. Молодая красивая цыганка, придерживая на коленях малыша, завернутого в пестрое одеяло, гадала двум беззаботным смешливым парням в черных флотских бушлатах. Я смешался с толпой, где никто не знал меня, никому не было до меня дела.
Московский отходил в три двадцать, однако мне сказали, что поезд запаздывает, билетов еще не продают. Я занял очередь. Примостить чемодан было негде, я прошел в зал для транзитных пассажиров, длинный, сумрачный, с массивными деревянными скамьями. Но и тут было тесно, воздух пропитался запахом пота, прелых портянок, детской мочи. Устало откинувшись на высокие спинки, прикорнув над узлами, впритирку сидели женщины с вздрагивающими во сне детьми, дремали старики в огромных раскисших валенках, похрапывали разомлевшие от тепла мужики с круглыми, скуластыми лицами. Многие расположились на полу, между скамьями, — отыскивая свободное место, я бродил по залу, переступая через чьи-то головы, ноги, мешки, стараясь не задеть разложенную на газете снедь, ползающих по тряпью ребятишек, натыкаясь взглядом на матерей, которые, не отворачиваясь, не прячась, кормили грудью, безразличные ко всему, кроме жадных младенческих губ...