Шрифт:
— Что они с вами могут сделать? Ничего! — убежденно доказывал я. — Вы защищены вашим именем.
Я, который сам немало натерпелся от партийных церберов, был уверен, что уж Товстоногов им не по зубам.
И вдруг он сказал мне:
— Вы знаете — я их боюсь.
Его признание поразило меня. Чем поразило? Да тем, что на самом деле и я их боялся. Но не смел себе признаться, а Товстоногов смел.
Он боялся их как человек, он прекрасно представлял возможности этой политической системы, ее аморальность. Но когда он ставил спектакль, он забывал о всех опасениях.
Спектакль «Горе от ума» открывался цитатой из Пушкина, она высвечивалась на светлом занавесе огромными буквами:
«Черт догадал меня родиться в России с умом и талантом!»
Одно это в те годы вызывало оторопь. Крамола явная, вызывающая. Она читалась без всякого подтекста, прямым указанием на удушающую петлю советской власти.
Он повернул пьесу «Горе от ума» так, что бесцветный раболепный чиновник Молчалин становился главным героем, за ним было будущее. Успех ждал подхалима, интригана, а не героя и правдолюбца Чацкого. Так еще никто не ставил эту классику. В пьесе Горького «Мещане» он сделал рабочего Нила, всегда изображаемого революционером, человеком страшноватым, разрушителем устоев прежней налаженной жизни, «грядущим хамом». Это была совершенно новаторская, бесстрашная трактовка. Постановки Георгия Товстоногова каждый раз становились явлением общественной социальной жизни, не только культурной. Феномен Товстоногова — яркий пример того, как талант заставляет художника одолевать любой страх, любые опасения. Пусть он как человек боится, трепещет перед сильными мира сего,
Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется, Душа поэта встрепенется, Как пробудившийся орел.Божественный глагол диктует поэту не считаться со вкусами и требованиями земных правителей. Художник в такие минуты великан, собственное малодушие отступает, он одолевает любые запреты. Я говорю об истинном художнике, истинность его удостоверяет именно диктовка, он превращается в писца, который записывает — музыку, стихи, картину. Он исполняет божественное веление.
До обыкновенного художника, кто совсем не гений, божественный глагол не доходит. Вырваться из пут запретов и собственных сомнений он не в силах. Даже талант не всегда помогает освободиться. Но надо оговориться: все же даже в самые глухие годы сталинского режима и позже находились художники, которые писали «в стол». Осмеливались, ибо и писать в стол требовало мужества и самоотречения.
Блестящий роман «Мастер и Маргарита» Михаил Булгаков писал «в стол», не надеясь на скорую публикацию. Он знал, что находится под наблюдением, и тем не менее осмелился. Булгаков не исключение. И другие не прекращали своих стараний во имя правды. Можно назвать поэта Ольгу Берггольц, писателя Андрея Платонова, художника Фалька, композитора Шнитке… Когда цензуру отменили, из столов извлекли немало произведений — мемуаров, дневников, пьес, поэм. Немало, однако куда меньше, чем ожидалось. Страх все же делал свое дело. Он уничтожал замыслы в зародыше. Он обесцвечивал картины, смягчал поступки героев.
Жил-был в Петербурге хороший художник, обозначим его М. Во время войны студентом Академии художеств пошел добровольцем в армию. Вскоре, в 1942 году, он попал в плен. Узнав, что он художник, лагерное начальство решило проверить это. Велели сделать портрет одного офицера. Он сделал. Заказали еще. Понравилось. Мало того, нашлись знатоки, которые оценили талант юноши. Его портреты отличались внутренним сходством, он умел раскрыть характер. Посыпались заказы.
Маслом он писать отказывался. Ему достали итальянский карандаш, сангину. К нему стали наезжать высшие офицеры. Может быть, его возили к немецким генералам. Он никогда не рассказывал подробностей о том времени. Когда война кончилась, он попал в руки наших особистов. Они долго мытарили его, выясняя, что да как рисовал, — старались это подвести под графу — «работал на немцев». Не получалось. Что-то не сходилось. Как уж они его там ломали, как жали на него — неизвестно. Выпустили. Он кончил Академию, стал писать картины. Талант его был таков, что сразу выделил его. Мы познакомились, когда М. был уже известным, заслуженным, лауреатом. Картины отмечались на выставках, их покупали музеи. Слава его росла. Критики радовались своеобразию его дара, хвалили его экспрессию, цветовые решения. Несмотря на наши дружеские отношения, М. держался замкнуто. Я заметил, что и от коллег он как-то дистанцируется. По своему характеру он был лидер, лидерство его признавали, и все же ему не хватало открытости. Не знаю, что способствовало нашему сближению, может, солдатское наше прошлое, может, то, что я был из другого цеха. Со мной он иногда приоткрывался. Однажды в мастерской он вытащил откуда-то из верхних стеллажей два полотна, поставил их передо мной: «Вот как я начинал». Это был тот же М., но наивнее, зато ярче и с какой-то лихой фантазией. Толпы счастливых уродцев смотрят с обожанием, что-то кричат, охваченные восторгом ненависти. И еще пейзаж со старыми рассохшимися лодками. Щемяще грустный, почти безнадежный.
Чем больше мне нравились обе картины, тем сумрачнее становился М. Ему самому нелегко было смотреть на них.
— Я тогда ничего не хотел доказать, — сказал он.
Я не понял, что значат эти слова. Тогда он раздраженно пояснил:
— А теперь я все время стараюсь доказать свою преданность. Чтобы не подумали. Я, мол, с вами.
До конца дней своих он доказывал. Конечно, могучее его дарование сказывалось на всех работах. Но теперь, когда я увидел ранние его вещи, впечатление было такое, словно он говорит не на своем языке, запинаясь, с акцентом, с трудом подыскивая слова.
Когда по ходу своей работы ученому удастся приблизиться к открытию, ухватить истину, он преображается, его уже не остановить, никакие посторонние соображения его не интересуют. Его работа может привести к конфликту с дирекцией, со своими коллегами, с авторитетами — ничто его не страшит. Более всего меня поражали изобретатели. Их настойчивость, энергия превращали их в одержимых. Они были одержимы очевидностью своего создания. Они его видели, они убедились в его полезности, и теперь они готовы были на все, они боролись, они доказывали, они обличали противников; их выгоняли с работы, их объявляли психами, сажали в сумасшедший дом. Устрашить их было невозможно… Как Дон-Кихот, они сражались до конца, с любыми противниками — с министрами, академиками, — во имя своей Дульцинеи — какой-нибудь новой краски, прибора, сверла.
— Что для вас самое страшное? — спросил я у Гали.
Она помедлила с ответом всего секунду, другую:
— Одиночество!
Достаточно откровенно она рассказала, как разошлась с мужем и теперь боится остаться без друга. Мужчины кругом нее, как правило, грубы, скучны, примитивны, время идет, ей уже тридцать восемь лет, выглядит она неплохо, но поддерживать вид все труднее. Ей грозит одиночество. Пока что она живет с надеждой, погаснет надежда, и тогда будет совсем плохо. Она не представляет одинокой женской жизни, когда не о ком заботиться. Нет, нет, ей не хочется даже воображать эту тьму.