Шрифт:
Парадная дверь смотрела мне навстречу с затаенным злорадством, словно ей не терпелось распахнуться и напустить на меня орущую орду обвинителей. Какое пророческое предчувствие внушило мне этот страх? Но когда я открыл дверь (она с размаху ударилась об наружную стену, издевательски вереща петлями), я про себя по-лошадиному заржал от облегчения, хотя кого или что я ожидал увидеть, не знаю. На пороге, в извиняющемся поклоне, обрызганный дождем, стоял давешний тип с большой круглой головой, которого я заметил на противоположном тротуаре, — помните его? Он уже поднял руку, чтобы постучать в третий раз, и теперь поспешно опустил, обрадованно улыбнулся, прокашлялся и сказал:
— А, мистер М.! Вас-то мне и надо.
4. ИЗБАВЛЕНИЕ СИРИНГИ
Иов ван Хеллин (1598–1647)
Этот художник, как известно, лет десять проработал в многолюдной мастерской Петера Пауля Рубенса, вплоть до смерти великого фламандца в 1640 г.; вполне возможно даже, что отдельные части, подчас довольно внушительные по площади, величайших полотен Рубенса принадлежат на самом деле кисти ван Хеллина, в ту эпоху одного из самых техничных живописцев Фландрии, пользовавшегося, судя по всему, полнейшим доверием своего патрона и ментора. Ван Хеллин в письмах говорит о глубоком уважении, которое он питает к старшему мастеру, и несомненно, в его полотнах последних лет влияние Рубенса бросается в глаза, особенно в энергичном мазке и колористическом богатстве. Однако манере ван Хеллина, как свидетельствует «Избавление Сиринги», присуща прохладная сдержанность — холодность, сказали бы некоторые критики, — выделяющая его среди большинства учеников и последователей Рубенса. Его отстраненность и классическая уравновешенность приводят на ум скорее Пуссена и Клода Лоррена, чем представителей школы великого фламандского мастера с их характерным ощущением живой плоти. Именно эта скульптурная неподвижность, так контрастирующая с динамичным сюжетом, и пасторальная простота пейзажа — пасущиеся стада овец и дымчатые дали — являются чертами сравнительно умеренного, менее итальянизированного стиля, отличающегося этим от стиля его учителя. Ван Хеллин был католиком в католической Фландрии, однако в его зрелых работах присутствует строгость протестантизма — если позволительно употребить это слово в данном случае, — по-видимому, свидетельствующая о том, что автор не чужд политических и религиозных противоречий своей эпохи. Пейзаж, изображенный здесь, это не Аркадия с живописными скалами, оливами и резким полуденным освещением, а мирная равнина северных широт, которую не коснулись бурные страсти богов и героев. Но над нею уже нависло ощущение какого-то неопределенного неблагополучия. Гора Лицей проглядывает сквозь синий туман миазмов, угрожающе поблескивает слегка вспученная коричневая поверхность реки Ладон. На среднем плане фигуры бога и нимфы, захваченных своей мелкой драмой желания и утраты, кажутся почти необязательными для композиции, картина и без них представляет собой законченный, гармонично построенный пейзаж. С правой стороны среди густой зелени, кое-где темной до черноты, высятся светлые храмы, придавая полотну настроение возвышенного покоя. Это — врата в иной мир, откуда невидимые олимпийцы с восторгом и недоумением безмолвно наблюдают за тем, что происходит в круге смертных. Здесь, в золотисто-зеленом мире, на медвяном закате, резвится их паршивая овца Пан. С каким искусством живописал художник этот образ, одновременно божественный, комичный и ужасный! Козлоногий бог, приплясывая на бегу, гонится за нимфой, но она уже недоступна для него, ее укрыли колышущиеся тростники. А фигура Сиринги, в белых одеждах, подобранных выше колен, так что ее можно было бы принять за Диану-Охотницу, выражает глубокую печаль и в то же время как бы томление, стремление вырваться из мира людей, который ей уже в тягость; ее влечет предстоящий ей переход в мир Природы. Встречный ветер, клонящий тростник на речных отмелях и развевающий ее длинные золотые волосы, — это ветер перемен. (Жаль что художник почему-то счел уместным изобразить нежную нимфу в окружении толпящихся и откровенно фаллических камышей.) Сиринга — центр композиции, ось перехода между двумя состояниями: от смерти-в-жизни к жизни-в-смерти; образ изменения в неизменности. Она свидетельствует о том, что и личности, и миру дана возможность такого преображения, когда и личность, и мир остаются собой. Сиринга Хеллина может служить прекрасной иллюстрацией к словам Адорно: «Искусство в своем отношении к эмпирической реальности призвано напоминать нам теологический постулат, что в состоянии искупления все останется таким, как оно есть, и при этом совершенно иным». А у меня даже нет тростниковой дудочки, чтобы играть на ней в память о тебе.
~~~
Оно постоянно возвращается. Я думаю о нем как о совершенно другой истории, но какое там. Напрасно я твержу себе, что сбросил все это с себя, точно старую кожу, и теперь, голый человек с новым именем, могу, не стыдясь, войти в новую жизнь легко и радостно, как в другое рождение. Но не тут-то было. Оно возвращается, волоча по грязи бескостные члены, и вдруг встает передо мною, нелепое, в самых немыслимых обличьях. Вот как, например, этот субъект с круглой головой, которая словно выпучилась вверх из его узкого цилиндрического торса в пиджаке, застегнутом на все пуговицы, и ненадежно качается, как шар на воротном столбе. Никогда в жизни не видел до такой степени шарообразной головы. Да еще эти черные намасленные волосы, от пробора у левого уха зачесанные набок через весь лысый череп и похожие на плотно прилегающую шапочку из лакированной кожи. Глаза у него тоже черные, очень маленькие и близко поставленные, но немного на разном уровне, левый выше правого, словно вопросительно приподнят, и это меня смешило и одновременно внушало страх. Его улыбка, которую он изображал, плотно сжав губы и только уголки загибая кверху под прямым углом, говорила не столько о веселье, сколько о страданье, как будто у него колика в животе или ботинок жмет. И весь он производил впечатление исключительной, фанатической опрятности — сиял чистотой, почти светился. Я представил себе, как он каждое утро в кальсонах и майке моется над треснутой раковиной, надраивая кожу. Я сразу же если и не узнал, кто он, то кто таков, догадался и почувствовал как бы беззвучный взрыв — дрожь пробежала по телу, словно рассекла меня тончайшим лезвием надвое от макушки до паха. Испуг всегда содержит в себе для меня толику удовольствия.
Он сказал, что его фамилия — Хэккет.
— Неужели вы меня не помните? — спросил он с искренним разочарованием.
— Помню, конечно, — солгал я.
На самом-то деле, как это ни странно, но я его действительно не узнавал. Воспоминания о тех бедственных событиях в моей жизни — сколько прошло, лет двенадцать? тринадцать? — местами размылись. Это, конечно, память, избирательная и благосклонная, позаботилась изъять из моего дела некоторые подробности, но не возьму в толк, как из картины тех недель — перегруженной деталями, не спорю, но как она умудрилась полностью вычеркнуть такую незабываемую фигуру, как инспектор-детектив Амброз Хэккет? Тем не менее факт таков, одного из нас память подвела, и похоже, что не его. Мы помолчали, стоя друг против друга. Он засунул себе палец под воротничок рубашки спереди, под толстым узлом галстука, и оттянул, морщась и дернув головой влево. Это был один из его тиков, раз увидев, как он дергается, я должен был бы это запомнить. Прошло несколько мгновений, отмеренных ударами сердца. Среди немногих усвоенных мною в жизни уроков один гласит, что нет такой ситуации, пусть как угодно тяжелой и страшной, когда бы человек уже был неспособен испытать неловкость. Мне доводилось видеть, как адвокаты немеют от смущения, как судьи прячут от меня глаза, а тюремщики краснеют. И право же, это говорит в пользу нашего рода человеческого, раз мы теряемся и не знаем, куда деваться, когда нарушается универсальный кодекс поведения; не есть ли это доказательство истинного наличия в нас настоящей души? Вот, например, такая немыслимая ситуация: детектив и я; я — на правах хозяина в дверях чужого, необставленного и необитаемого дома, да еще наверху ждет моего возвращения полуголая молодая женщина; и он — за порогом, под дождем, без пальто, кротко дожидается, чтобы его пригласили войти.
— Я работал, — сообщил я ему, это была единственная неопределенно деловая реплика, которая подвернулась на язык. Получилось глупо. Голос мой прозвучал неестественно, нарочито громко, словно специально предназначенный для подслушивающих ушей.
Хэккет кивнул:
— Об этом я как раз и хотел бы поговорить.
Вот так так. Я думал, он из тех «сотрудников», которых власти считают нужным время от времени присылать для напоминания, что я — не свободный человек ( жизнь есть жизнь;как часто мне приходилось слышать это обманчиво-тавтологическое предостережение).
Я пригласил его в дом и попросил подождать в холле, пока я схожу за плащом.
Ее в комнате уже не было. Я постоял минуту, тяжело дыша и растерянно озираясь, потом бросился по лестнице вниз в ужасе при мысли, что Хэккет воспользовался моим отсутствием и принялся шарить по углам, хотя что он мог такое найти, чего я опасался, затрудняюсь сказать; люди вроде него способны любую безделицу обернуть уликой преступления, которого ты за собой даже не подозревал. Но я напрасно волновался: он был сама безупречность. Я застал его смирно стоящим посередине холла, руки сцеплены за спиной, на лице — невиннейшая улыбка, ну прямо рослый нескладный подросток, дожидающийся у кулисы, когда его вызовут для вручения награды.
Мы направились с ним к реке. Моросило. Хэккет поднял воротник пиджака. «Надо же, забыл плащ», — сокрушенно произнес он; у него была манера, что ни скажет, всему придавать иронический извиняющийся тон.
Я оказался в странном положении: я не вполне сознавал, что наша встреча сулит мне недоброе. Наоборот, все еще рассеянный и возбужденный мыслями об А. я, словно аэростат, сорвавшийся со стропов, тихий, большой, плыл, мягко подпрыгивая, переполненный бессмысленным восторгом. И была еще одна причина мне испытывать почти-радость, хотя я не сразу ее осознал: облегчение. Владение тайной дает власть, как говорил философ. Но в то же время это тяжелый груз. Я не знал — или знал, да забыл, — что притворяться не тем, кто ты есть, — огромное, неподъемное бремя, и теперь был рад освободиться от него, хотя бы ненадолго; да еще благодаря кому — человеку, который утверждает, будто находился среди тех, кто некогда его на меня взвалил. Я признался ему, что сменил фамилию, но он миролюбиво улыбнулся и кивнул. «Как же, уведомлен, — сказал он. — Да ради Бога. Про черного кобеля вы ведь знаете, мистер М., про его шкуру».
Дождь припустил всерьез; крупные капли, как жемчужины, усеяли его лакированную макушку.
Я предложил зайти куда-нибудь выпить по стаканчику, или он на дежурстве? Он принял это за шутку, оценил и засмеялся, сощурив глаза:
— По-прежнему острите, как я вижу.
Его машина, помятый красный «факад» с кивающей пластиковой собачкой на заднем стекле, была припаркована в узком переулке за церковной оградой. Хэккет открыл мне дверцу, и мы сели. Внутри пахло хвойным освежителем воздуха, искусственной кожей, потом. Мне много раз приходилось ездить в таких автомобилях на заднем сиденье зажатым между двумя дюжими, бдительными, шумно дышащими молодцами в синих рубахах и блейзерах. Овчинный запах нашей мокрой одежды сразу перебил сосновые ароматы, и окна начали запотевать.