Шрифт:
— Ну что, ребята? — хмуро сказал надутый. — Что же это у вас тут происходит? Разбираться будем.
— Учтите, — перебил его тонкий, — что на вас на всех лежит ответственность, что вы все отвечаете за поступок вашего товарища…
— Просто суд Линча какой-то, — в синий носовой платок прохрипел Роберт Яковлевич, — никуда не годится…
Но он не успел ничего сделать, ничем не успел помочь несчастной Фейгензон, которая за неделю до этого начала жить интенсивной, по словам директора Людмилы Евгеньевны, и безобразной, по словам Зинаиды Митрофановны, завуча, половой жизнью, потому что небо надо всеми собравшимися вдруг почернело, потом поседело, потом стало похожим на океан с высоко поднявшимися волнами, и оттуда, из океана, хлынул не просто дождь, а какой-то бешеный, безумный поток воды, словно на головы им опрокинулся водопад Ниагара, известный нескольким комсомольцам по фотографиям в «Огоньке», а Зинаиде Митрофановне и Галине Аркадьевне по популярной телепередаче «Клуб кинопутешествий». Дождь этот был вспыхивающего, почти белого цвета и такой холодный, что, казалось, еще немного — и превратится в снег. Мужчины из роно бросились к беременной, пытаясь укрыть ее от потоков, и толстый оттолкнул тонкого, а беременная с хохотом и воплями оттолкнула их обоих и побежала обратно к черной «Волге», сверкая по пузырящейся траве своими молочно-белыми, соблазнительными икрами. Все взрослые — включая фронтовика Николая Иваныча с мокрыми волосинками, вылезшими из каждой ноздри, — тут же потеряли неприступность и основательность, заметались, закрыв затылки ладонями, у директора Людмилы Евгеньевны бурые пряди прилипли к круглому черепу, так что открылись и оттопырились маленькие мясистые уши, а у Галины Аркадьевны вылупились большие твердые соски под заблестевшей и прилипшей ситцевой летней кофточкой. Дождь смыл их всех, и все они, как сухари, размоченные в кипятке, стали мягкими, раскричались, согнулись, утратили свои очертания и — скорее, скорее, забыв друг о друге, о развратной, испорченной, всех опозорившей Фейгензон, — побежали кто куда, гонимые инстинктом жизни и страхом смерти. А небо нависало все ниже и ниже, становилось все злее, все больше и больше лютой сверкающей воды извергало оно в своем отчаянии, догадавшись, что ни полуденное тепло, ни добродушные облака, ни золотистые радуги не помогут этим изуродованным, с оттопыренными ушами людям, и остается только одно: припугнуть их беспощадной грозой, огнем ее и потоками. На этом и закончился суд над Фейгензон.
Уехала черная «Волга», увезла красавицу с распухшими губами и тяжелым, нависшим над стройными ногами животом, увезла толстого и тонкого, которые, скорее всего, и нагрянули-то в лагерь, чтобы не сидеть в своих скучных, пахнущих чернилами кабинетах, а решили на скорую руку наорать, разбрызгивая слюну, припугнуть малолеток да и закатиться куда-нибудь по летней поре на казенной машине — в ресторан «Медвежонок», например, по Ярославскому шоссе, где подают жареных медвежат с печеной картошкой, и все это в красных глиняных горшочках, пальцы проглотишь…
В суматохе никто не обратил внимания на то, что к родителям Фейгензон подбежал безрукий Роберт Яковлевич и что-то торопливо заговорил, кивая лысой головой на мокрую, полную Фейгензон, которая совсем не знала, что ей делать, и — будучи пугливой и нерешительной — так и осталась стоять, где стояла, а заблестевшее платье натянулось на ее большом выпуклом теле и обрисовало его целиком, со всеми изгибами и окружностями.
В конце концов остались только эти четверо, и Роберт Яковлевич, безрукий и сгорбленный, сгорбился еще больше, чтобы объяснить маленькому отцу Фейгензон что-то про жизнь, а отец Фейгензон, судя по всему, рад был услышать то, что говорит Роберт Яковлевич, отчего он и вцепился обеими своими здоровыми руками в костлявое плечо педагога и быстро закивал ему в ответ, а потом одной рукой — согнутым локтем ее — закрыл себе лицо и весь затрясся. У Роберта Яковлевича рук не было и нечем было обнять его, так что он начал просто переминаться под дождем, который становился все неистовее, и никуда эти четверо не бежали, ничем не прикрывались, и в конце концов создалось впечатление, что, оставшись одни под грозою, они надежно спрятались ото всех остальных, нашли себе пристанище, где ни живая, ни мертвая душа их не отыщет. Более того: мать Фейгензон, у которой вдруг разом разгладились все ее морщины и она стала как две капли похожа на свою опозоренную дочь, оборотила в небо ярко-карие, промытые ливнем глаза, вскричала «Ай, что же я!» и бросилась к этой самой дочери, которая сначала с ужасом смотрела на то, как она приближается, и была, видно, готова к любому удару в любую свою окружность, но потом уловила свет в материнском лице и, громко плача, припала к ней, прижалась изо всех сил, а мать стала раскачиваться и перебирать своими большими пальцами ее запутанные и мокрые волосы.
Вечером Фейгензон с родителями отправилась на электричке в город, но дело так и не стало предметом работы серьезных инстанций — как грозили Зинаида Митрофановна и Людмила Евгеньевна, — потому что Федору Подушкину, работнику колхоза имени Серго Орджоникидзе, только что окончившему деревенскую семилетку, было всего-навсего четырнадцать лет, столько же, сколько и самой Фейгензон, более того, пострадавшая оказалась на три месяца старше. Этого Федора Подушкина много раз пытались потом затащить из деревни на лагерное комсомольское собрание, всё хотели поговорить с ним начистоту, открыть ему глаза, как выразилась Нина Львовна, но он то ли решил всю свою оставшуюся жизнь прожить с закрытыми, то ли уж очень перепугался городских и московских, но только ни на какое собрание не явился, а, как рассказывали, запил, загулял, захулиганил и пообещал в присутствии двух других колхозников пообломать руки и вырвать ноги двум «блядям-кикиморам» (его собственные слова), то есть ни в чем не виноватым Нине Львовне и Галине Аркадьевне, за то, что они разлучили его с любимой девушкой Юлей. Про костер, на котором Фейгензон напоили портвейном пополам с водкой, Подушкин, как ни странно, узнал только на следующий день, сам же он на костре не был, а ездил на лошади в другую деревню, Михалево, за двадцать километров от Орджоникидзе, где у него, у Подушкина, помирала в это время родная бабка Евдокия Сергеевна. Получилось как-то уж совсем глупо: незнакомые ребята, польстившись, судя по всему, на доверчивое фейгензоновское тело, известное тем, что оно по ночам милуется с Подушкиным, выманили девушку из палатки, уволокли на праздник, набрехали с три короба, будто Подушкин сейчас вот вернется от мертвой бабки, уже, мол, в дороге, напоили, а дальше… Дальше, слава Богу, подоспели наши.
Гроза наконец отгрохотала, и дождь, то черный, то белый, то серебряный, отшумел над покорными травами и людскими затылками, просверкал всеми оркестрами сразу и наконец ушел, уволок свое потускневшее серебро в чужие земли, чтобы припугнуть там других, бестолковых, с оттопыренными ушами, которые кричат не по-русски и угрожают не по-нашему. После его ухода в лагере наступило какое-то оцепенение, словно гроза выкачала из комсомольских сердец все силы на вранье и бессовестность. Обедать собрались тихие и грустные, перешепнулись между собой о том, что все, может быть, к лучшему, хорошо, что так закончилось, и пусть ее увозят в город, а там, к первому сентября, когда надо опять надевать капроновый белый фартук с крылышками, как у ангела, и в руки — букет из пожухлых флоксов, там уж как-нибудь все это совсем уляжется и травой порастет. Мокрой травой, после дождя сверкающей, с синими колючими фонариками мелких цветов, названия которых никто не помнит.
И пока всхлипывающая, гуще и слаще обычного пахнущая потом Фейгензон, сжатая между отцом и матерью, тряслась в тамбуре заплеванной электрички, в палатке Марь Иванны, отлучившейся на станцию в телефон-автомат, произошел разговор между хмурым Орловым и маленькой взволнованной Чернецкой. Чернецкая сидела, как обычно, на раскладушке, поджав полные ноги с серебристыми ноготками, источала аромат немецкого шампуня изнутри своих распущенных каштановых волос, а Орлов полулежал на земляном полу, гладил ее колено сильными мужскими пальцами и снизу вверх смотрел на ее острый подбородок и перламутровую в полутьме шею своими жадными и жесткими глазами.
— Я тебя хотел спросить, — вдруг сказал он и сжал ее мизинец, — у тебя все в порядке по вашим, ну, по женским делам?
Чернецкая вспыхнула. Она поняла, что он имеет в виду, и сердце ее заколотилось от той близости, которая была между ними.
— Я пока не знаю, — опустив трепещущие ресницы так, что с каждой стороны закрылось полщеки, прошептала Чернецкая, — жду.
— Слушай, — сказал Орлов, — мы поженимся с тобой сразу, как кончим школу.
— А если тебя в армию заберут? — спросила Чернецкая.
— Идиотов нет, — ответил Орлов, — в армию идут одни идиоты.
Чернецкая удивилась. Она росла в доме, где на подобные темы не разговаривали, и поэтому верила тому, чему учили школа, радио и телевизор.
— Как это?
— Ты что, не понимаешь? — спросил Орлов. — Очень мне нужно, чтобы меня, как осла, в армию запрягли. У меня ведь одна жизнь.
Чернецкая широко раскрыла глаза. Орлов усмехнулся и поцеловал ее теплое, гладкое колено.
— Но надо же защищать Родину, — звонким, как на собрании, голосом воскликнула Чернецкая. — От врагов! Ты же обязан!