Шрифт:
Кухня и две «женские» комнаты нашей квартиры выходили окнами на жилой массив, на просторные дворы-скверы, где тополя не успевали подрасти, как их уже ломали хищные мальчики нашего квартала; окна моей комнаты еыходили на пустырь, и в отличие от сиявшего огнями жилмассива не имели перед собой на расстилавшейся равнине ни единой светящейся лампешки. Так что ближе к осени и особенно в зимнюю пору окно моего кабинетишки выходило как бы в черное море, именно с маленькой буквы — черное.
Утлыми, в ночи неразличимыми островками в этом рукотворном море были рощица из десятка деревьев — старая липа, две кособокие рябинки, большая, дряхлая, из породы «плакучих» береза и опять же — тополя, а также непонятного назначения заброшенное строение. Деревья остались нам в наследство то ли от исчезнувшей деревушки, то ли от канувшего в небытие кладбища. Но самым ярким и одновременно самым мрачным предметом, обосновавшимся под моим окном, являлось упомянутое выше мрачное, из серо-зеленого бетона сооружение без окон и дверей, напоминавшее одновременно средне-еэковый замок, элеватор, электрическую подстанцию, цементный завод и еще многое в том же духе. Вместо окон и дверей в строении кое-где зияли незначительные проломы, этакие прохваты, как будто их проделали не чем-то механическим (зубилом, тараном, взрывом), но как бы порывом страстного духа; словно здание это являлось некогда полигоном для испытания неведомого оружия — скажем, оружия терпения.
Именно оттуда, от этого здания, и доносился сейчас обеспокоивший меня плач. Нужно сказать, что замок (будем для краткости величать постройку именно так) неизменно служил убежищем для романтически настроенных подростков, для одутловатых граждан более зрелого возраста, употреблявших в извивах и закутках сооружения свои вредоносные напитки. Подростки оставляли на стенах бетонного утеса безграмотные надписи типа «Зинит победит!», расписываясь в невежестве: «Валера руку приложил»; летописцы старшего поколения, из «красных носов», метили здание иным способом.
Когда-то, лет восемь тому назад, в пору увлечения дочери собаководством, мы в семье завели шикарного королевского пуделя редкой палевой масти, дали ему кличку Принцепс, купили поводок, шлейку и вывели его гулять на пустырь, под стены замка. Там Принцепс моментально подхватил чумку, и, как мы ни старались, спасти песика не удалось: поздно спохватились. Он умирал у меня под письменным столом. Долго умирал. Сперза у него отнялись лапы — не все сразу, примерно по одной лапе в неделю; затем Принцепс последний раз с великим трудом приподнял морду, чтобы взглянуть на меня — точнее, попрощаться со мной: голова его глухо стукнулась о паркет, чтобы уже не подняться никогда.
Так вот, Принцепс издох, а поводок его продолжает висеть на прежнем месте (не сговариваясь, придумали мы себе такую кару); и всякий раз перед вечерним выходом в магазин или по другой надобности (скажем, поразмяться под тополями), рука моя тянется к поводку и сама же падает вниз, будто парализованная воспоминаниями о чудесной твари с добрыми глазами.
Вот и сейчас, поспешая не торопясь в ночь, навстречу чьей-то беде или капризу, чьей-то обиде или ярости, посылающей в белесую тьму сигналы, именуемые рыданием, рука моя потянулась к собачьему поводку (повод идти в ночь) и не отпрянула привычно от вешалки, но взяла ремешок, поззякивавший стальными карабинчиками.
В голове между тем пронеслась идейка: сделаю вид, что собаку разыскиваю, и случайно наткнусь на плачущую. А в том, что плакала именно женщина, я уже не сомневался. И то, что никто ее не утешал, что была она на пустыре одна, — тоже было ясно: плакала она монотонно, безответно, как плачут люди в одиночестве, без соглядатаев, вообще без свидетелей. Этакий неразговорчивый плач… Стихийного свойства. Плач-дыхание, плач-дуновение. Он, плач этот самотечный, только иногда как бы менял регистры, словно под действием некоей руки, нажимавшей на сердечные клапаны.
На улице меня сразу же охватила тревога. Не страх, ударяющий в ноги, делающий их ватными, а неясное возбуждение духа, способное придать вялому, тусклому течению времени стальную, пружинную гибкость и яркую, театрально-бутафорскую окраску. Несколько отрезвлял мерзкий, тлетворный запах, насылаемый северо-западным ветром от мясокомбината.
Перейдя асфальтированную тропку, что закольцовывала подступы к моему дому, и углубившись в пустырь (пустырь — не значит пустыня: здесь и бетонные неиспользованные плиты-конструкции, и металлическая арматура, обломки столбов, целиковые кольца и канлюки, старая мебель, обувь, автопокрышки), так вот, углубившись в такое, подобное свалке, пространство и держа курс на чернеющий в темноте замок, я для придания своему рейду житейской основательности и правдоподобия начал периодически громко произносить кличку своей давно издохшей собаки: «Принцепс, — звал я, — Принцепс!» Продолжая так выкликать и время от времени посвистывать, не забывал я корректировать свое продвижение по светящимся позади меня окнам дома.
Плач не иссякал, он только видоизменялся время от времени и теперь напоминал поскуливание. Женщина плакала с завидным упорством, она не давала мне потерять ее в нашем прекрасном и яростном мире, как бы схватив меня своим плачем за руку и ведя прямехонько если и не к скандалу, то к приключению, к событию.
Помимо поскуливания, она еще и кашляла, а также плевалась — неумело, непрофессионально, с сонным отчаяньем и вялой злостью.
Свет, исходивший от города, как от гигантской гнилушки, от многих тысяч его окон и фонарей, изливался на подступах к замку, и если повернуться к городу спиной, то можно было воспользоваться этим светом как светом луны, касавшимся неровностей пустыря с космическим бескорыстием и безучастием.
Женщина лежала возле пролома в стене на бетонном крошеве в зарослях крапивы, конского щавеля, полыни и лопуха. Перепончатый лист мать-и-мачехи касался ее головы, будто маленький раскрытый зонт.
Ее можно было принять за подростка: коротко остриженная, сухобедрая, в вельветовых брючатах, на ногах кроссовки, рубашечка темная, на свету оказавшаяся красной. Ни сережек в ушах, ни румян на лице (вместо них — ссадины, грязь, синяк под глазом). Под расстегнутой рубашкой — мальчишеская грудь. Без никаких лифчиков.