Шрифт:
Я должен признать — в изучении философии Эмма, несомненно, продвинулась дальше меня. Она была спокойнее и не раздражалась из-за таких глупостей, как шаткость интеллектуальных небоскребов. Мое недоверие к умственным нагромождениям очень быстро приводило меня к тому, что внимание мое слабело, и ступени философской лестницы становились для меня все круче и неприступней. В итоге на Эмму мне приходилось смотреть снизу вверх. Впрочем, метафора с философской лестницей имеет и игривый подтекст — в описываемое мною время юбки и платья стремительно укорачивались. О, да, я — человек эмоций и ощущений. И из этих двух слов мне больше нравится первое, потому что целых две буквы в начале его совпадают с именем Эммы. И до сих пор не люблю я попыток едва выбравшегося из пеленок (а до того вылупившегося наконец из матки, с трудом вытолкнутого из женской пещеры с длинным тесным тоннелем) человеческого щенка уже через пару десятков лет его личного существования приступать к построению моделей мира с последующим злобным выталкиванием неподходящих камней из фундамента, пока не рухнет наконец вся убогая химера.
Поскольку нам с Шарлем пришлось последовать примеру Эммы в знакомстве с первоисточниками, то так получилось, что с оговорками, к которым еще вернусь, моя голова из-за контакта с немецкой философией оказалась частично сформированной на североевропейский лад. К счастью, чтение художественной литературы обратило мое сердце в направлении России и стран романского блока, а жизнь и поздние убеждения связали тело и душу с жизнерадостным, самонадеянным и порой развязным Левантом. Я ведь до сих пор не назвал вам своего имени. Меня зовут Родольф. «Родольфо-Додольфо», — дразнили меня одноклассники, и это я еще терпеливо сносил, но уже напрягался, ожидая, что сейчас кто-нибудь прыснет и, уже ударившись в бега, проорет мерзкое продолжение — «жертва Адольфа», что неизменно приводило меня в ярость, учитывая мое еврейское происхождение. Все коряво в этой дразнилке — и ритм, и рифма, но ведь я уже сообщил вам, что выкрики моих сверстников в школе не отличались литературным изяществом.
Возвращаемся к философии. Су-су-су… Сумбур сухих суждений, сумасбродный сумрачный суховей, судороги в сугробах сущностей. Если бы это я заразил Эмму интересом к философии, мое отношение к ней, возможно, было бы другим, но я был ведомым, и это меня оскорбляло. Так или иначе, но не подлежащим сомнению фактом стало мое устоявшееся недоверие к сложным интеллектуальным построениям, к длинным философским цепочкам, похожим на фантастический парад муравьев с аккуратно подстриженными усами, к делению жизни на блоки с очерченными границами, словно жизнь можно поделить как февраль ровно на четыре недели в не високосный год. Тут я еще раз подтверждаю согласие с нашим преподавателем — занятия философией на начальном этапе представляют собой крутой интеллектуальный подъем, но заканчивается он, по моему мнению, довольно быстро и переходит в плоскую равнину, заболоченную и топкую. Изучайте, дорогой читатель, конечно же, изучайте философию, но не пропустите того момента, когда почувствуете, что начинаете вязнуть в ней. В дневниках Анны Франк я встретил трогательное изложение истории о маленькой девочке, которой хотелось быть похожей на взрослых. Она пыталась родить ребеночка, тужилась и, в конце концов, родила «колбаску» (как записала Анна Франк). Если вспомнить европейский фейерверк идей конца девятнадцатого, начала двадцатого века, многообразнейшие попытки вырваться за все мыслимые пределы и ограничения мысли и их практический суммарный вектор, эти ядовитые плоды, выросшие на удобрениях путаных мыслей, — мировые войны, Освенцим, ГУЛАГ — вы поймете, даже если и не согласитесь со мной, почему эта детская притча стала для меня своеобразным символом европейского интеллектуализма, левого и правого, без различия (Фашизм и истеричный либерализм — ненавидящие друг друга любовники — добавлю банальность, нуждаются друг в друге и друг друга подпитывают), почему даже очередное решение Нобелевского комитета Норвежского Стортинга я встречаю порой с долей скепсиса и недоверия, вспоминая эту девочку-роженицу и результат ее потуг. Поправьте меня, если я неправ, но у меня сложилось впечатление, что после Второй Мировой войны выжившие обескураженные немцы практически перестали философствовать. В таком случае нужно отдать им должное — они умеют изучать и исправлять свои ошибки с такой же решительностью, с какой их совершают. Совсем недавно, кстати, я решил было ознакомиться с еврейской веткой на могучем немецком стволе, с философским трудом «Пол и характер» Отто Вайнингера, но я так быстро начал задыхаться от отвращения к стилю, что бросил на третьей странице и так и остался с упрощенным ее изложением в небольшой статье, сообщавшей, что в первой части автор доказывает, что женщина — существо низшего порядка, а во второй, что все евреи — женщины. Далее в статье сообщалось, что автор, убедившись, что он не в состоянии избавиться от описанных им свойств в себе самом, застрелился в возрасте двадцати трех лет в доме, где когда-то умирал его кумир — Бетховен. В Интернете откопалась также статья, из которой я выяснил, что нашелся автор (женщина в данном случае) с двойной, по-видимому, русско-немецкой фамилией, которая изучила его идеи и проследила их связи с творчеством Пастернака.
«Но ведь он великий поэт», — сказала Эмма, не о Вайнингере, конечно, а о Пастернаке, с той характерной для нее почти вопросительной интонацией, которая делает ее таким безопасным для мужского самолюбия оппонентом. «Конечно, — проявил я нехарактерное для меня великодушие, — особенно, когда поэзия его касается естественных, не терпящих философской обработки материй, как например чувств, которые мы испытываем к женщине («в чем-то белом, без причуд»), или боли, когда нам наступают кованым каблуком на… — я осекся на секунду, а затем закончил мысль, — как в «Авва Отче, чашу эту мимо пронеси».
Вне связи с вышесказанным: назовите меня замшелым реакционером, шовинистской свиньей, отъявленным сексистом, скажите даже, что во мне есть что-то от Вайнингера, но я все равно не полюблю составления молодыми женщинами коллекций собственных мнений. Осмелюсь даже сказать, что это свойство уже в пятнадцать лет способно превратить юную деву в дракона или старую ведьму. И вот представьте, Эмма, невзирая на свою образованность, была чрезвычайно немногословна. Чернявый восточный поэт в цветистой поэме назвал бы ее драгоценным сосудом, наполненным изысканными благоуханиями, равнодушный китаец с жидкой бородкой написал бы непонятными мне иероглифами, что она подобна третьей, самой дорогой из трех совершенно одинаковых на вид статуэток: не той, у которой соломинка, вошедшая в одно ухо выходит из другого, не другой, у которой выскакивает изо рта, а именно третьей, у которой соломинка мудрости, войдя, не покидает тела, а я скажу, что мне нравилось и каждое из двух ушей Эммы, и ее рот, и все ее чудесное тело. В ней мне нравилось все, просто все. Я принял бы ее такой, какова она есть, по какому бы маршруту ни двинулась в ней китайская соломинка.
6
И в последующие годы учебы, когда нам начали читать специальные предметы, Эмма не переставала умилять преподавателей тем, как ловко она подгибала и укорачивала ножки резисторов (которые у них тогда еще были), составляла регистры из триггеров (тогда это еще требовалось). Вы ведь помните? или слышали? или видели в старых фильмах? — тогда еще «подводили» часы по сигналам точного времени. Технический шаблон, деталь-призрак в новом фильме о временах нашей с Эммой и Шарлем юности.
Эмма-светлая-голова-умелые-руки. Это, по-моему, до некоторой степени шло в ущерб и за счет ее сексуальности. Весьма рослый ангелочек (плюс проклятый каблук) с прохладными глазами, сведший знакомство с парадоксами Зенона и императивами Канта, был убаюкан и сыт восхищением и любовью окружающих. А я не мог ей сказать тогда с уверенностью, что будь она даже на десять сантиметров выше меня, я все равно на десять килограммов умнее. Что касается ее роста, то мне всегда казалось, что высокая женщина и еще более высокий мужчина, поставленные рядом, выглядят как пара дебилов. Насколько я помню, мужья Nicole Kidman никогда не возвышались над ней и не затеняли тем самым ее великолепия.
Я пытался развить чувственность Эммы цитатами из ироничного Анатоля Франса, которым увлекся на третий год учебы. Однажды я привел ей слова одного из его героев о том, что лучшее в женщинах — их разнообразие. Но то, какими хвостиками Эммы мы с Шарлем оставались все эти годы, рациональную и логичную нашу подружку убеждали как раз в обратном. В ответ на эту сентенцию она лишь чуть растянула в улыбке свои чудные губы, покрытые тоненьким слоем помады наиневиннейшего бледно-розового цвета, отчего мои ничем не защищенные губы тотчас пересохли и побелели, инстинкт подсказал ей еще и на самую малость повысить температуру взгляда, и в тот же день я забросил Франса и потянулся к Достоевскому. Тогда я еще не испытывал к нему сегодняшнего чувства отторжения закоренелого рационалиста (сейчас проглотить религиозные восторги Достоевского, его всплески умиления мне так же тяжело, как насладиться выпавшим из младенческого рта слюнявым леденцом). Но в те времена моему самолюбию льстило, что я с такой легкостью проползаю вслед за прославленным автором по узким извилистым психологическим норам его романов, я широко раскрывал глаза, поражаясь каждому всплеску истерии в монологах его всемирно знаменитых скандалистов и скандалисток. Не знаю почему (возможно, и не без опоры на могучее литературное плечо моего нынешнего кумира, выпустившего гулять по миру по-настоящему трагического и мрачного «Гумочку»), но сегодня Достоевский представляется мне писателем для отрочества, а увлечение им — надежным свидетельством душевной незрелости или инфантильности читающего. Хорошо, готов сделать скидку для дам, склонных к взвинченности и глубокомыслию, и полагающих, что Достоевский поставил перед нами вопросы морали, до сих пор не решенные.