Шрифт:
Петербург ошеломил его. Показался огромным, великолепным. То каменным и тяжеловесным. То лучистым, летучим. Поражал безукоризненной прямизной улиц с неповторимым разнообразием фасадов и украшений, колонн и шпилей. Вызывал то преклонение и восхищение, то внезапную нежность и обожание. Он не старался понять и охватить необъятность проспектов, непостижимость озаренных мостов и набережных. Лишь замирал, встречаясь с очередным дворцом или памятником. Она же летала среди колонн и площадей, словно город узнавал ее, возносил над ней золоченые шпили, склонялся головами белокаменных львов. Она трогала каменные выступы парапетов, как будто гладила загривки знакомых послушных животных. Прижималась лицом к узорным решеткам, словно целовала литые листья и кованые стебли. Говорила торопливо, без умолку, заставляя смотреть на очередной розовый или бирюзовый фасад, на высокий герб с поднявшимся на задние лапы барсом. Он чувствовал, как ей хорошо, сколько молодых и чудесных воспоминаний связано у нее с Петербургом, сколько влюбленности и одухотворенного счастья.
Ему казалось, что город строился по необычайному чертежу, линии которого расходятся не только вдоль и вширь, но и поднимаются ввысь, и в этой высоте вместо камней господствуют лучи, оттенки цвета, воздушные массы, продолжая на небесах архитектуру дворцов и храмов.
Во время прогулки, в разных местах города его охватывали переживания, остро и сладостно переносившие из эпохи в эпоху.
Вот они идут среди медово-желтых и нежно-белых колонн. Душа ликует от этого счастливого янтарного света. И мысли о Пушкине, о снеге, о легких каретах, о бальных нарядах и плюмажах. Он чувствует себя кавалером, готовым войти с мороза под чугунный навес крыльца, со звоном растворить парадную дверь, кинуть в руки лакею шубу с бобровым воротником. Устремиться в залу, где тесно от танцующих пар, офицерских мундиров, звенящих шпор.
Или они проходят вишнево-красный дворец с обилием колонн и капителей, кариатид и каменных ваз. «Растрелли», — говорит она. А у него мысль о Державине, о шитых серебром камзолах, белых париках. Парчовый, усыпанный жемчугом кринолин императрицы, ее стареющее, нарумяненное лицо, пухлая, в бриллиантах, протянутая для поцелуя рука.
Набережная Невы, сладкий холодный, ветер, солнечный плеск бесчисленных волн, туманная сталь мостов. Вдоль воды особняки, крепкие, тесно поставленные. Гранит, стрельчатые окна, мавританские витые колонны, мозаичные стены. Важные, насупленные и надменные, повторяющие характеры былых владельцев. Жилища дипломатов, министров. Посольства, масонские ложи, клубы. У каждого — свои приподнятые брови, презрительные складки у рта, поджатые губы, выпуклые, сквозь монокли глаза. Она рассказывала, кому принадлежали особняки. Этот — знаменитому ученому. А этот — известному поэту. Тот — прославленному генералу. Тот — владельцу пулеметного завода. А в этом, в стиле готики, жил банкир, разоблаченный как английский шпион. Она знала город, как знают свою собственную родословную, собирая ее по малому ответвлению. «А здесь жил кадет Набоков, от которого родился великий писатель».
Они погружались в кварталы доходных домов, облупленных, мрачных, со сквозняками в арках, с пахнущими тленом подворотнями. Мерещились неопрятные молодые чиновники и студенты, нищие старухи, шаткая тень идущего на задание бомбиста, курсистка, прячущая в муфте смертоносную бомбу. Казалось, сейчас появится в полукруглом проеме больной, с измученным лицом Достоевский, и отлегало от сердца, когда выбирались из мрачных теснин к какому-нибудь желтому, милому особняку.
Не уставая, она водила его по мостам, вдоль каналов с солнечными вензелями, с отражениями розовых, фиолетовых и зеленых фасадов. Каждое, дробясь и волнуясь, перетекало в соседнее. По этой разноцветной воде, распахивая ее до черной глубины, проносилась моторная лодка с длинноволосым красавцем, упоенно и пьяно улетавшим под арку моста.
Она то и дело читала стихи, всю ту же священную поэму, которую в разное время писали русские пророки. Голос ее был восторженный и патетичный, когда выходили на Марсово поле:
Лоскутья сих знамен победных. Сиянье шапок этих медных, Насквозь простреленных в бою.Или туманный, завораживающий, когда смотрели с моста на белую Биржу:
Запорошенные колонны, Елагин мост и два огня, И голос женщины влюбленной, И скрип саней, и храп коня.Или трогательный и печальный, когда наклонялись к зеленой воде Фонтанки:
Я приехал в мой город, знакомый до слез, До прожилок, до детских распухших желез.И снова звонкий, блистательный, когда попадали на искрящийся Невский:
Как в пулю сажают вторую пулю, Или бьют на пари по свечке, Так этот раскат берегов и улиц Петром разряжен без осечки.Ему казалось, что она не в силах наглядеться, налюбоваться на город, боясь, что у нее отнимут его горделивую красоту. Хотела запечатлеть их пребывание здесь, отмечала поцелуями дворцы и храмы, словно ставила на них свои пламенные меты. Целовались на площади перед Зимним дворцом, и он видел высоко, на розовом гранитном столпе, вознесенного ангела. Целовались у Медного всадника, и он видел расплавленную в солнце, в раскаленном пятне света венценосную голову. Целовались на набережной у Академии художеств, и на их долгий поцелуй смотрели два серых сфинкса. Он и сам хотел запомнить, унести с собой эти божественные образы, чтобы потом, быть может, не на земле, а на небе, вспоминать озаренную бронзу, одухотворенный гранит, разлив необъятных вод.
— Боже мой, ведь мы опоздаем! Наше с тобой венчанье! — она бросилась останавливать такси, которое отвезло их к Казанскому собору.
Пробежали мимо памятника Барклаю-де-Толли — бронзовые ботфорты, шпага, сжатый в кулаке фортификационный план. Миновали рябую, как из ракушечника, рифленую колоннаду с колючими капителями. Вошли в собор, громадный, с поднебесными столпами и золотыми иконостасами. Было людно, сумрак чередовался с потоками голубого света. Часть собора была огорожена лентой, вдоль которой стояли охранники. Там уже собрались хозяйка города в белом открытом платье, с голубым бантом в волосах, уже знакомые Алексею румяный флотоводец и сдобный, ванильный директор Эрмитажа.
— А мы волнуемся! Думаем, вдруг невеста из-под венца убежала! — добродушно шутила Королькова, качая на голове лазурным бантом. — Отец Александр, можете приступать к обряду.
Священник, молодой, статный, с кустистой рыжеватой бородой и большими синими глазами, был красив и чуть печален, напоминал Христа на Туринской плащанице. Взял Алексея и Марину за руки и ввел в середину небольшого предела с потемнелым иконостасом и сумрачными, словно закопченными иконами. Вложил им в руки две горящих свечи. О чем-то спросил, на что Марина отозвалась невнятно, а Алексей промолчал, не расслышав вопроса. Оказавшись среди уходящего ввысь пространства, откуда летел сноп голубого света, он словно впал в забытье. Словно кто-то невидимый положил ему на голову руки, остановил мысли, а вместо них наделил долгим, сладостным, как мед, переживанием. Все, что видели его глаза и слышали уши, казалось сном, в котором терялись лица, архитектура храма, горящая свеча, кустистая борода священника. Ему что-то говорили, читали большую тяжелую книгу. Невидимый хор пел, сплетал голоса, каждый раз возвращался к одному и тому же грустному и восхитительному псалму. Казалось, их, стоящих перед аналоем, очерчивали кругом. От чего-то навсегда отлучали, к чему-то приобщали навеки. Святой язык писания был не понятен, имена Иосифа и Марии, Иисуса и Иоакима и Анны казались золотыми печатями, которые ему прикладывали ко лбу и к губам. Вокруг него и Марины невидимый кудесник наматывал тонкие нити, окружал легчайшей пряжей, помещал в прозрачный, сотканный из золотых паутинок кокон. Отделял от остальных людей, заключая в тесную оболочку, в которой им теперь предстоит навсегда оставаться. Они соглашаются на это затворничество, в котором пребудут до самой кончины. Их положат рядом в этом золотом саркофаге, под голубым, льющимся из купола светом.