Шрифт:
В первый и в последний раз он – обычное земное существо – бросает себя навстречу озарившему, Его свету – прочь от самого себя, преступает конечность земной человеческой жизни, в чем до него и после него человечеству будет отказано... И еще – главное – понимает Моисей: Он требует от него не просто быть свидетелем их встречи, а соучастником второго, после потопа, сотворения мира людей».
Будет ли сотворен «новый мир людей» после этого кровавого потопа, которому не видно пока конца и края?
Можно ли начинать такое изводящее душу своим величием предприятие в теснинах насилия?
Вот о чем думает в бессонных лагерных ночах Левинас:
«...Не будет ли обреченность, о которой мы говорим, лишь отчаянием конечного существа, не соответствующего собственным амбициям и слишком слабого для этого мира?»
Но в теснине гибели мгновение обретает особую, ранее неизвестную ценность.
В мгновении – подлинность творения.
Творец в рваных лохмотьях узника следит со стороны за возникающим творением. Лучше всего это ассоциируется с мелодией, которую почтительно критикуемый учеником Левинасом учитель Гуссерль называл «чередой умирающих мгновений».
Но как быть с фальшивой нотой?
По Левинасу, это звук, противящийся смерти. С другой же стороны, этот звук должен умереть, ибо нарушает германскую гармонию Гросс Мейстера Вагнера, фугу смерти, аккомпанемент гегелевскому приказу «Свобода – осознанная необходимость», перефразированному каким-нибудь гаулейтером, бывшим лавочником, балующимся стихами, в строку, растиражированную над воротами лагерей смерти, «Arbeit macht frei!» – «Работа делает свободным».
По Левинасу, фальшивый звук – это не уничтожение мелодии, это – сигнал уничтожения жизни.
А пока в этом узилище ты погружен в «безличное наличие». Перед его «темным нашествием» нет возможности уйти в себя, «находишься на виду. Все разверсто на нас... Прикосновение безличного – «ilуа» – это ужас».
Единственная, пусть недолгая и неглубокая, отдушина после чудовищной черной дыры солнечного дня – сон – противопоказан этой безличной тьме, настоянной на страхе потери памяти, неотступной тревоге, на полном исчезновении своего «я».
Со сном возникает «я», как власть сознания над самим собой, как появление мысли о том, что главной чертой сознания является возможность уйти от бессонного бодрствования, уснуть. «Сознание есть способность заснуть», – запоминает или записывает Левинас фразу, которая затем войдет в книгу.
Сон протягивается в реальность: ужас безличного оттесняют – лица.
Лицо является лицом, лишь встречаясь с другим «лицом к Лицу».
«Отношение к Лицу другого, – говорит Левинас в одном из поздних интервью, так и не освободившись через всю жизнь от ощущений узника Шоа, – это отношение к абсолютно слабому. К тому, кто совсем не защищен, кто наг и обездолен, то есть к тому, кто одинок, подвластен крайнему одиночеству, называемому смертью» (испанский журнал «Сoncordia» № 3, 1983).
Удивительно, как глубинная суть Лица открывается в иврите. В корне слова «паним» (лицо) звучит обращение Другого (Бога) – ко мне: «поним», выражающее внутреннюю имманентную тайну человеческого духа – «пним», сопротивляющегося своей свободой воли Богу, давшему душе эту свободу.
Левиафан Истории, при всем своем желании, не в силах проглотить пророка Иону, не подчиняющегося Ему Его ж строптивого посланца, ибо в этой ситуации, когда Бог посылает Своей волей человека, они по свободе воли стоят «лицом к Лицу».
Эта истина не несет в себе ни ограничения, ни отрицания, ни даже эманации Бога, эта истина – «чудо вопреки».
По Левинасу, душа как свойство психики, оторвавшейся от Бытия, атеистична по своей природе, и потому «величайшее достижение Творца дать жизнь существу, способному на атеизм, независимость во взгляде и речи». Однако душа изнывает вечной тоской по абсолютному, мечется между политикой и религией. Политика, по сути, борьба за земное признание. Религии до признания нет дела, она – излишество в обществе равных, но это «излишество блистательного смирения, ответственности и самопожертвования, являющихся, по сути, условиями самого равенства» («Тотальность и Бесконечное»).
Понятие Лица, выражающего Бесконечность, выстрадано в концентрационном лагере. Если считать мир столь слаженной насильственной тотальностью, лицо – «вне мира сего», оно превосходит его, оно обозначает предел всякой власти, всякого насилия.
Убийство всегда обращено к лицу.
При расстреле и повешении жертве завязывают глаза или набрасывают на голову мешок. Это не для успокоения жертвы, которая в этот момент уже и не существует. Это – для палачей.
Отсюда идея – стрелять в затылок.
Экзекутор может потерять рассудок, стреляя в лицо. Массу расстреливали издалека. Лица неразличимы. Они лишь знак, мишень. Загоняя в газовые камеры, экзекуторы стоят сбоку, не глядя в лица и торопя.
На войне у врага лица нет.
Война – это различие между лицом и конечным миром без лица.
Война – это «встреча лицом к лицу» со смертью.
Палачи же всегда безличны. Даже Гитлер. Даже Сталин. Хотя их лица известны каждому.
Надо было смертельной волей судьбы упасть в черную дыру «бездны Шоа» и выбраться оттуда живым, чтобы ощутить всеобъемлющую Тотальность довоенного Бытия, своей мистикой, историей, философией катившей это Бытие в пропасть.