Шрифт:
Увидев, что Фауста приближается к нему, Пардальян решил, что она явилась насладиться своим триумфом. Несмотря на веревки, которые врезались ему в тело и сжимали грудь так, что он с трудом дышал, несмотря на то, что на нем повисли всем своим весом те, кто удерживал его (они все-таки боялись, как бы он не ускользнул от них), он выпрямился; у него промелькнула мысль:
«Значит, госпожа папесса желает вкусить радость победы!.. Да уж, хороша победа!.. Подлейшая ловушка, вероломство, вооруженная до зубов армия, пригнанная сюда только ради того, чтобы захватить одного-единственного человека!.. Ничего не скажешь, блистательная победа… Есть чем гордиться! Конечно, я не доставлю ей удовольствия; увидеть меня печальным или встревоженным. А если вдруг она соизволит пошутить надо мной, то раз она забыла приказать, чтобы мне засунули в рот кляп, я ей выложу кое-какие истины, которые, ручаюсь, заденут ее за живое, не будь я Жан де Пардальян!»
Шевалье яростно стряхнул с себя военных, повисших у него на плечах, поднял голову и посмотрел принцессе в лицо – пристально, гневно, с колкой язвительностью в глубине глаз; во всем его облике сквозил вызов – шевалье ждал, когда Фауста даст ему повод отпустить одну из тех реплик, на которые он был такой мастак.
Фауста по-прежнему молчала.
В ее облике, напротив, не было ничего вызывающего, никакого намека на наглое торжество, которое он ожидал найти в ней. Насколько дерзко вел себя сам шевалье, настолько же она выглядела тихой и кроткой. Пожалуй, кто-нибудь мог бы подумать, что именно он был высокомерным победителем, а она – растерянной и униженной побежденной.
Пардальян, ожидавший увидеть, что ее глаза блестят от оскорбительной радости, с изумлением прочел в них печаль и нерешительность. Испытанное им потрясение оказалось столь сильным, что, сам не отдавая себе в том отчета, он стал смотреть на вещи иначе и даже подумал:
«Какого дьявола она с таким ожесточением преследовала меня, если теперь так горько сожалеет о своей победе?! Да-да, ошибки быть не может – она по-настоящему расстроена оттого, что я оказался в этом… неприятном положении. Чума разрази всех женщин с их капризами – никогда я не сумею их понять! Судьбе угодно, чтобы Фауста всегда, до конца, приводила меня в замешательство! И вот теперь, когда она положила столько трудов на то, чтобы схватить меня, неужели она развяжет мои веревки своими белыми 1ручками и вернет мне свободу? Да уж, клянусь местью, она вполне на такое способна! Но нет, я слишком поторопился, предположив, будто ее сердце открыто для великодушия. Смотрите-ка, в ней вновь просыпается тигрица. Черт подери, по мне лучше уж это, по крайней мере, я опять узнаю мою Фаусту».
В самом деле, Фауста, по-видимому, действительно была чрезвычайно взволнована, раз забылась до такой степени, что позволила своим чувствам хотя бы ненадолго отразиться на ее лице, выражавшем обычно лишь то, что ей было угодно являть окружающим.
Дело в том, что принцесса была изумлена и растеряна.
Фауста искренне считала, что ненависть давно убила в ней всякую любовь к Пардальяну. И вот теперь, в тот самый миг, когда она, наконец, схватила человека, которого, как ей казалось, она ненавидит, принцесса в величайшем смятении поняла: то, что она принимала за ненависть, все еще было любовью. Забыв обо всем, она мысленно беседовала с собой:
«Я по-прежнему люблю его! Я думала, что это ненависть, а это просто досада за то, что он пренебрег мною… ведь он не любит меня… и никогда не полюбит!.. А теперь, когда я сама предала его в руки врагов, когда я приготовила ему самую чудовищную из всех возможных пыток, я вдруг поняла: скажи он хоть слово, подари он мне хоть одну улыбку или даже взгляд, в котором не читалось бы равнодушие, – и я своими собственными руками заколола бы великого инквизитора, следящего сейчас за мной, а если бы я не смогла освободить его, я бы умерла вместе с ним. Что же делать? Что же делать?»
Она долго стояла в растерянности, впервые в жизни отступая перед решением, которое ей было необходимо принять.
Понемногу волнение в ее душе улеглось, черты лица стали жесткими – именно это и заставило Пардальяна подумать: «в ней вновь просыпаете тигрица», – затем разум одержал верх над чувствами, и лицо ее, наконец, вновь обрело то необычайное спокойствие, что делало ее столь величественной.
Фауста сделала два шага назад, словно давая понять, что участь шевалье решена бесповоротно, и необычайно мягким, приглушенным, будто издалека доносящимся голосом произнесла лишь:
– Прощай, Пардальян!
И опять Пардальян удивился – он ожидал услышать совсем иные слова.
Но он не принадлежал к числу людей, у кого можно выбить почву из-под ног таким пустяком.
– Не прощайте, – усмехнулся он, – а до свидания.
Она отрицательно покачала головой и повторила с той же невыразимой нежностью:
– Прощай!
– Понимаю вас, сударыня, но, черт подери, меня не так-то легко убить. Вам это должно быть хорошо известно. Вы хотели меня убить уж не знаю сколько раз – я не подсчитывал, это было бы долго и нудно, – и тем не менее я все еще жив и здоров, хотя, признаю, положение у меня сейчас не из завидных.
Она вновь упрямо покачала головой и повторила в третий раз:
– Прощай! Ты меня больше не увидишь! Ужасная мысль пронеслась в мозгу Пардальяна, заставив его содрогнуться:
«Ого! Она сказала: «Ты меня больше не увидишь». Неужели, будучи не в силах убить меня, это чудовище в женском обличье задумало ослепить меня? Клянусь породившим ее адом, это было бы слишком гнусно!»
Фауста продолжала, и голос ее был по-прежнему печален и доносился будто издалека:
– Вернее, – я плохо выразила свою мысль, – ты, может быть, еще и увидишь меня, Пардальян, но ты не узнаешь меня.