Шрифт:
Улымская улица была пустынна и тиха, пыль на дороге лежала шелковая и нежная на взгляд.
Солнце уже скатывалось на зареченский запад, было слышно, как позванивают боталами коровы…
«Надо, надо прогуляться, – подумала Рая, улыбаясь самой себе. – Выйду на берег, посижу, подумаю…» Улыма она еще как следует не видела – все бегом да рысью, и было любопытно, что ждет ее на длинной улице, какова деревня, в которой родился и вырос отец.
Сорока заверещала, затрясла хвостом и улетела, кренясь почему-то на бок, словно на улице был ветер, хотя в палисаднике листья на черемухах висели мертво, такие же серые от пыли, как воробьиные перья… «На берег не пойду, – подумала Рая решительно. – Лучше посмотрю, что делается в клубе…» После этого она поднялась с табуретки, взяла с этажерки томик Чехова и развернула книгу на рассказе «Ванька» – сразу стало жарко щекам и под тельняшкой сильно застучало сердце.
– «Ванька Жуков, девятилетний мальчик, отданный три месяца тому назад в учение к сапожнику Аляхину…» – басом прочла Рая и откинула назад прядь волос со лба точно так, как это делал герой фильма «Учитель»…
После этого девушка громко рассмеялась, бросила книгу на гору подушек – одна одной меньше, закружившись, надула юбку колоколом и, когда коленям стало холодно, сама себе погрозила пальцем: «Легкомысленна ты, Райка, на удивление. Я в твоем возрасте ротой командовал!»
Разгладив юбку, девушка чинным шагом вышла из дому.
Все в мире было так, как в тот сентябрьский день, когда «Смелый» привез Раю в деревню, – клонилось большое красное солнце, тайга заботливой стенкой окружала дома улымчан, над темной Кетью белыми гребешками волн парили спокойные чайки; над Заречьем еще при солнце вызревал остророгий месяц, похожий на смеющийся рот, прозрачный, как промасленная бумага.
По длинной желтой улице гуляла спокойная молодежь, лузгая кедровые орехи; старики и старухи, как только схлынул зной, уселись на лавочки возле своих домов и умиротворенно помалкивали. Мальчишки проволочными загогулинами катали по улице обручи от колесных ступиц. Быстро ездил на единственном в деревне велосипеде брат учительши Жутиковой – пятнадцатилетний Володька. За ним бежала стайка почтительных приятелей.
Прошагав метров двести медленными шагами, Раиса заторопилась, так как все не успевала поздороваться первой с вежливыми стариками и старухами: она только повертывала голову к оградной скамейке, только открывала рот, чтобы сказать: «Здравствуйте!», как те уже кланялись ей издалека, поднявшись со скамейки, говорили почтительно: «Драствуйте!» – и глядели на нее, как на солнце, сощурившись. Поэтому девушка ускорила шаг, но и это не помогло – старики и старухи опережали, считая долгом здороваться первыми с незнакомым человеком. Так, опаздывая, Раиса перездоровалась со всеми старшими Мурзиными и Сопрыкиными, Кашлевыми и Колотовкиными – ее разнообразными родственниками, с остяками Кульманаковыми и Ивановыми, похожими друг на друга стариками и старухами – у всех торчали из желтых зубов прямые длинные трубки с медными колечками на чубуках.
Едва Рая отдалялась от поздоровавшихся стариков и старух, они медленно повертывались друг к другу, помолчав для солидности, обменивались впечатлениями. Конечно, выход на улицу председателевой племянницы был делом необычным, событийным для тихого Улыма, и потому за девушкой катилась волна возбуждения, как перед новым кинофильмом или приездом в деревню районного начальства. У большого дома Сопрыкиных, например, сам родоначальник, дед Сысой, живущий на земле девяносто три года, проводив девушку взглядом, нюхнул воздух, пососав впалыми губами ус, сказал своей глуховатой старухе тихо:
– Не одобряю я Петру Артемича! Нет, не одобряю! Чего это он племяшку на инженершу сбирается выучивать, когда ее надоть обратно от грамоты ослобонить…
Старик помахал в воздухе палкой и обозлился:
– Ты думаешь, почему она така худюща? От грамоты… Ты не молчи, язва, кода с тобой мужик говорет! Я тебе кричать не собираюсь – у меня жила надорванная!
Дед Сысой был глуховат еще более, чем старуха, но считал себя слухменным.
– Как ты была язва-холера, так и осталася, – зашипел он сквозь бороду. – Надоть бы тебе укорот дать, но мне силы вредно спущать: я лажу утресь на рыбаловку съездить…
Потом дед обмяк и запечалился:
– В жир, конечно, девка войтить может, однако насчет ноги у меня большо сомненье. Ногу ты короче ей не дашь, а ежельше на такой ноге мясо нарастет – это срам! Нд-а-а! Придется ей при длинной ноге жизню мыкать… Жалкую я Петру Артемича!
Июньская река была светлой, вода сейчас походила на жиденький чай, хотя в иные времена бывала темнее чифиря; полетывали над рекой испуганные утки, присев на воду, сразу зазывали других на сытые забереги, густо обросшие травой. Бесшумно парили над коричневой водой чайки, ничего не высматривали внизу, а глядели вдаль, точно собирались улетать в жаркие края.
Возле бревенчатого клуба было еще безлюдно – сидели на замшелой лавочке три сонных парня, стояла в дверях, подбоченившись, сторожиха тетя Паша, а в самом клубе кто-то играл на гармошке «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой…».
Клуб вовсе и не походил на клуб. Стоял большой дом из лиственничных бревен, обыкновенный жилой дом, в котором для пожарной безопасности прорубили запасные двери, сняли внутренние перегородки да покрасили желтой краской маленькое крыльцо; возле дома раньше, видимо, росли черемуха, рябина и акация, но деревья срубили, чтобы клуб было далеко видать, – торчали темные пеньки. На крыше клуба никнул в безветрии совершенно побелевший флаг, а над дверью висел такой же выцветший плакат: «Женщина в колхозе – большая сила», так как в начале июня в районе проводился слет доярок-ударниц.