Шрифт:
* * *
Я, увидав полковника, не обмер, — Всяк лагерник, что стреляный солдат. — Фамилия?! — Свой называю номер: — Четыре тыщи двести пятьдесят. Нацелен взгляд тяжелый, как свинчатка, Но чем-то он встревожен, не пойму… — В Москву писал? — спросил знаток порядка, Таинственно добавив: — Самому?! Быть может, это — явь, а может, снится Мне вещий сон на бурке из Анди? — Свободен ты, — сказал чугуннолицый И распахнул ворота: — Выходи! И я, покинув гибельное место, Иду и плачу — стреляный солдат, И мне, как прежде, мне, как до ареста, «Товарищ, здравствуй!» — люди говорят. И вижу я: летит быстрее поезд, В домах светлее светятся огни. Крестьянами взлелеянный на совесть, Хлеб колосится, как в былые дни. И звезды над Кремлем не побелели, На Спасской башне стрелки не стоят, И молодая мать у колыбели Поет, как пела сотни лет назад. Был враг разбит. И я смотрю влюбленно На площадь, где прошли с победой в лад Войска, швырнув трофейные знамена К подножью принимавшего парад. Но оттого, что нас зазря карали, Победа крови стоила вдвойне. И, стоя над могилами в печали, Оплакиваю павших на войне. Мои два брата с фронта не вернулись, Мать не снимает черного платка. А жизнь течет. И вдоль аульских улиц Под ручку ветер водит облака. По-прежнему влюбленные танцуют, Целуются, судачат про стихи, А лекторы цитаты все тасуют И говорят всерьез про пустяки. И, с дирижерской властностью роняя Слова насчет немелодичных нот, Вождя соратник, сидя у рояля, Уроки Шостаковичу дает. В театре, в министерстве, в сельсовете, В буфете, в бане, в здании суда, Куда ни входишь — Сталин на портрете В армейской форме, в штатском — никогда. Сварила мать из кукурузы кашу, Но в мамалыгу молока не льет, А сообщает горестно, что нашу Увел вчера корову заготскот. Кавказ, Кавказ, мне больно в самом деле, Что, разучившись лошадей седлать, Твои джигиты обрели портфели, Сумели фининспекторами стать. В ауле слышу не зурны звучанье, Бьет колокол колхозного двора: «Пора! Пора! Проснитесь, аульчане, Вам на работу выходить пора!» Шлют из района, план спустив в колхозы, Угрозы все да лозунги одни. От горькой прозы набегают слезы, Ох, дешевенько стоят трудодни. Каков твой вес, державы хлеб насущный, Что собран и приписан вдалеке? — Не знает Сталин — корифей научный, Им поднят вдруг вопрос о языке. Идет в кино «Падение Берлина». И, обратясь к тому, что было встарь, Перо льстеца жестокость обелило: Играется «Великий государь». Вождь начал делать возрасту уступки: Он крепкого вина не пьет в обед, Не тянет дыма из вишневой трубки, Довольствуется дымом сигарет. На всех широтах в тюрьмах и на воле, На поле боя, на столбцах газет, Позванивая сталью, не его ли Царило имя три десятка лет? На льдину с этим именем садились Пилоты, прогремев на весь Союз. И на обложку это имя вынес Своей последней повести Барбюс. Оно на скалах Сьерра-Гвадаррамы Для мужества звучало как пароль, И мужество несло его, как шрамы, Как на висках запекшуюся соль. — За Сталина! — хрипел с пробитой грудью, Еще полшага сделав, политрук. И льнуло это имя к многопудью Парадной бронзы, отлитой вокруг. На встречах в Ялте вождь держался роли, Которая давно ему мила. Входил он в зал, и Черчилль поневоле Пред ним вставал у круглого стола. Но что с былой уверенностью сталось? Уходят силы. Боязно ему. Отец народов собственную старость, Когда бы мог, сослал на Колыму. Он манией преследованья болен. Не доверяет близким и врачам. И убиенных позабыть не волен, Ему кошмары снятся по ночам. Я в горы поднимаюсь ли высоко, По улицам брожу ли городским, Следит за мною, как царево око, Чугуннолицый, зорок и незрим. Перед Кремлем, как будто бы три бури, Овация гремит. И я, чуть жив, Смотрю: возник Иосиф на трибуне, За борт шинели руку положив. Предстал народу в облике коронном. И «винтиками» прозванные им Проходят в построении колонном Внизу, как подобает рядовым. Лихого марша льется голос медный, И я иду — державы рядовой. И хоть я винтик малый, неприметный, Меня сумел заметить рулевой. Мы встретились глазами. О, минута, Которую пером не описать. И еле слышно вождь сказал кому-то Короткое, излюбленное: — Взять! Усердье проявил чугуннолицый: Он оказался шедшим позади… Быть может, это — явь, а может, снится Мне вещий сон на бурке из Анди. * * *
Как вы ни держались бы стойко, Отвергнув заведомый вздор, Есть суд, именуемый «тройкой», Его предрешен приговор. Не ждите, родимые, писем И встречи не ждите со мной, От совести суд независим, За каменной спрятан стеной. Он судит меня, незаконный, Избрав роковую статью. Безгрешный я, но обреченный, Пред ним одиноко стою. Запуганная и святая, Прощай, дорогая страна. Прощай, моя мама седая, Прощай, молодая жена. Родные вершины, прощайте. Я вижу вас в сумраке дня. Вы судей моих не прощайте И не забывайте меня. Залп грянул. Откликнулось эхо. И падают капли дождя, И взрывы гортанного смеха Слышны в кабинете вождя. * * *
То явь иль сон: попал я в мир загробный, Вокруг окаменевшая печаль. Сюда за мной, хоть ловчий он способный, Чугуннолицый явится едва ль. Здесь мой отец и два погибших брата И сонм друзей седых и молодых. Восхода чаша легче, чем заката, Извечно мертвых больше, чем живых. И, бороду, как встарь, окрасив хною, Шамиль, земной не изменив судьбе, Отмеченный и славой и хулою, Лихих наибов требует к себе. Вершины гор ему дороже злата. Еще он верен сабле и ружью. Еще он слышит глас Хаджи-Мурата: — Позволь измену искупить в бою. В загробный мир не надо торопиться. И виноват лишь дьявольский закон, Что раньше срока Тициан Табидзе Из Грузии сюда препровожден. Как в Соловках, губителен тут климат, И я молву, подобную мечу, О том, что страха мертвые не имут, Сомнению подвергнуть не хочу. Но стало страшно мертвецам несметным, И я подумал, что спасенья нет, Когда старик, считавшийся бессмертным, В парадной форме прибыл на тот свет. В стране объявлен траур был трехдневный, И тысячи, не ведая всего, Вдруг ужаснулись с горестью душевной: «А как же дальше? Как же без него?» Как будто бы судьбой самою к стенке Поставленные, сделались бледны. И стало им мерещиться, что стрелки Остановились на часах страны. Так повелось от сотворенья мира: Когда несется весть во все концы, Что армия лишилась командира, Теряются отдельные бойцы. И слезы льют в смятении печальном, И словно слепнут, стойким не в пример, А по уставу в штабе генеральном Берет команду высший офицер. Скончался вождь! Кто поведет державу? За тридцать лет привыкли, видит бог, К его портретам, имени и нраву, Похожему на вырванный клинок. К грузинскому акценту и к тому, что, Как притчи, славясь четкостью строки, Написанные лишь собственноручно, Его доклады были коротки. Привыкли и к тому, что гениален Он, окруженный тайною в Кремле. И к подписи незыблемой «И. Сталин», Казавшейся насечкой на скале. Он знал, что слово верховодит битвой, И в «Кратком курсе» обрела права Считаться философскою молитвой Четвертая ученая глава. Нес тяжкий груз он, как его предтечи. Но не по силам роль порой была, И не уравновешивались плечи, Как будто бы весы добра и зла. В нем часто гнева созревали грозди, И всякий раз под мягкий скрип сапог Вновь намертво вколачивал он гвозди, Так, что никто их вытащить не мог. А узел завязал, что и поныне Руками не развяжешь, как ни рви, Да и зубами тоже, по причине Того, что он завязан на крови. Приход весны всегда первоначален, Но и весной не избежать утрат. Дохнуло мартом, а товарищ Сталин Лежит в гробу, багровом, как закат. И в тюрьмах, и в бараках закопченных, Во глубине таежного кольца, У многих коммунистов заключенных От этой вести дрогнули сердца. Слепая вера — что святая вера, И было думать им невмоготу, Что Сталина партийная карьера Под ними кровью подвела черту. И словно все нашептывал им кто-то, Что исподволь легли в основу зла Ежова и Вышинского работа, Меркулова и Берия дела. А Сталин чист, и недруги закона Сошлись, его вкруг пальца обводя. (Была сестрою ты попа Гапона, Слепая вера в доброго вождя!) Усы седые. Звезды на погонах, И темно-желт окаменелый лик. Зачем пришел тревожить погребенных, Не к ночи будь помянутый старик?! Еще в стране газеты причитают, Еще тебя оплакивают в них, Но подожди, иное прочитают Живые о деяниях твоих! Не ты ль, как в инквизицию монахи, Посеял страх, правдивость загубя! Тебе одно, бывало, скажут в страхе, А думают другое про себя. Прославленный наукою обмана, Еще живешь ты, злая голова, В надежде отставного капитана, Что вновь он закатает рукава. Еще ты жив, и верный твой наследник, К рифмованным прибегнув словесам, Всех поучает, словно проповедник, Хоть уж давно полупокойник сам. Он мне грозит: «Его хоронишь рано, Еще воскреснет вождь из-под пера. Ты Грозного бы вспомнил Иоанна, Хмельницкого Богдана и Петра!» Хоть время, потрудившись в чистом поле, Посеянное вытоптало в срок, Чуть где не углядишь — и поневоле Опасный пробивается росток. Еще в пылу прижизненной гордыни, Между живыми вкрадчив и двулик, Как тень, как призрак, бродишь ты поныне, Не к ночи будь помянутый старик. * * *
Как для меня загадочен твой облик, Сын мастера по имени Сосо, В пятнадцать лет стихи писавший отрок, Чье оспою исклевано лицо. Еще в начале нынешнего века, Легко забывший про былую страсть, В себе отрекся ты от человека, Познав неограниченную власть. Как объявился на стезе греховной Ты, путь начавший со священных книг, Горийской семинарии духовной Тщеславьем одержимый ученик? Как ты, кавказец, мог нарушить клятву, Которую в печали произнес? Кровавую к чему затеял жатву? Кому ты в жертву скошенных принес? Определявший время по курантам, Хоть ты имел левофланговый рост, Но в изваяньях делался гигантом, Рукой при жизни доставал до звезд. Ты пить отвык из горлышка кувшина Прозрачного журчания родник. И над могилой собственного сына Слезы не пролил, каменный старик. Открой мне, как на исповеди, главный, Поныне неразгаданный секрет: На чем держалась, ставшая державной, В тебя людская вера тридцать лет? К посмертным приготовленный парадам, Соперник славы снятого с креста, Меня измерив леденящим взглядом, Неторопливо разомкнул уста: — Слепая вера создает кумира, — И вот тебе как на духу ответ: Легенда немудреная кормила Воображенье ваше тридцать лет. Вы завещанье Ленина забыли, Лишь траурные флаги сняли с крыш. И сделался Иосиф Джугашвили Тем Сталиным, пред коим ты стоишь. Я понимал, что видеть вы хотели, Поверив не поступкам, а словам, Не то, каким я был на самом деле, А то, каким я представлялся вам. Но ваша вера оказать услугу Могла бы меньше мне в десятки раз, Когда бы недоверие друг к другу Я лично не посеял среди вас. И в мысли к вам, и в строки ваших писем Заглядывал всесущий мой контроль. Опасен тот, кто в мыслях независим И сам себе в суждениях — король. Мог обласкать поэта я, к примеру, Хоть жалок был его в искусстве вес. И совершал желанную карьеру Меня превозносивший до небес. Я издавал жестокие законы, Но разве согнутый в бараний рог, Встречавший и восходы и заходы Мне высказал в жестокости упрек? Пусть кто-то восхищался красотою И милостью высоких чувств людских, Но вытравил, как будто кислотою, Я это из опричников своих. И всяк из них в работе был прилежен И верил мне, что состраданье — дым. И то, в чем был воистину я грешен, Приписывал противникам моим. И потому стоял я у кормила И лишь на мне сходился клином свет. Легенда немудреная кормила Воображенье ваше тридцать лет. Благодарю, что видеть вы умели, Согласно предоставленным правам, Не то, каким я был на самом деле, А то, каким я представлялся вам. * * *
Летит ли ангел иль звезда по небу? И наяву, во сне ли — не пойму, Сегодня эту горькую поэму Я Сталину читаю самому. Приписывать мне храбрости не смейте! Чего бояться? Движутся года. И раз одной не избежал я смерти, Семи других не будет никогда. Вождь слушает, прохаживаясь властно, И головою грешной не поник. Что каждая строка к нему причастна, Он понимает — вдумчивый старик. Вот первой рани вспыхнула лучина, И в этот миг в одном его глазу Я увидал смеющегося джинна, В другом — едва заметную слезу. Как прежняя любовь была нелепа, Злодеем оказался аксакал, Таким Марии некогда Мазепа В своем обличье истинном предстал. Есть у аварцев древнее преданье, Что с дня рожденья каждого аллах, Поступки принимая во вниманье, Ведет два списка на его плечах. Запишет на одном плече благие Деяния от малых до больших, А на втором запишет все другие, Чтобы однажды сопоставить их. И в тот же час, когда мы умираем, То по заслугам, а не как-нибудь Нам воздается адом или раем, И господа мольбой не обмануть. Будь все равны перед таким законом, То злодеянья списка не сумел Укрыть бы вождь под маршальским погоном, В отличие от списка добрых дел. Забрезжило. Всему приходят сроки. Ночная с неба сорвана печать. Я на заре заканчиваю строки Поэмы этой Сталину читать. От моего полынного напева Его надбровья налились свинцом. Как в жизни, задыхается от гнева Владыка с перекошенным лицом. Уже бессилен сделать он уступку Столетию, летящему вперед. И телефонную снимает трубку, Заплечных дел полковника зовет. Но, в прошлом отзывавшаяся сразу Ему на подчиненном языке, Не внемлет трубка грозному приказу И холодно безмолвствует в руке. * * *
— Пора, иного мира постоялец, Тебе вернуться к должности земной! — Сказал мне это партии посланец, Торжественно явившийся за мной. И я заколебался на мгновенье: — А может, лучше мне остаться тут? Зачем менять покой на треволненья, На вечный бой и на опасный труд? Не сон, а явь истории суровой, Творимой и написанной людьми. И я воскрес, на вечный бой готовый, Исполненный надежды и любви. Не сон, а явь. Брожу вдоль шумных улиц, И хоть меня венчает седина, Как мальчик плачу: к улицам вернулись Их добрые, святые имена. И в парках легче дышится деревьям, Толпой оттуда статуи ушли. И веточки зеленые с доверьем На плечи дню грядущему легли. Смотрю вокруг и вдоволь наглядеться Я не могу, воскресший человек. В моей груди одно пылает сердце, Второе сердце умерло навек. Будь счастлив, лад рожденья жизни новой. Ты весь в моем сознанье и в крови. И, за тебя на вечный бой готовый, Исполнен я надежды и любви. 1960–1962