Шрифт:
То, что он желает, берет силой, а того, кто ему чинит препятствия, уничтожает.
Вот такой язык мир понимает.
Лежа на скале, он оглядывал остров в подзорную трубу и различал вдали своих подданных: согнув спину, те усердно трудились по двенадцать часов в день — беспрекословно, без малейшего намека на жалобу. Дисциплинированные и послушные, они не смели даже повернуть голову в ту сторону, где он находился, боясь, что как раз в этот момент он может на них посмотреть. Даже чтобы справить нужду, им приходилось торопиться и оставаться на виду, так как им было известно: стоит только выйти из поля зрения — и «король» вполне способен спуститься с трона и наградить их побоями.
Каждые три дня он внимательнейшим образом осматривал их цепи, предупреждая, что любой, кому вздумается от них освободиться, будет наказан — лишится ноги, а то и вовсе будет казнен на месте.
И они знали, что он так и поступит.
Его жестокость и безразличие к чужой боли уже достигли самой высокой степени бесчеловечности. Можно было утверждать, что он также не испытывал ни малейшего сочувствия — не испытывая и удовольствия, — когда налагал или заставлял приводить в исполнение те изощренные наказания, к которым столь часто прибегал для поддержания дисциплины.
Похоже, его заботила только дисциплина, и он действовал, словно военный механизм, который двигается к своей цели напролом.
Эти люди, эти твари или эти вещи — он не видел между ними особой разницы — являлись его «собственностью», их существование оправдывалось лишь тем, насколько они могли оказаться ему полезны.
Точно так же женщина, которую он держал на цепи в пещере, представляла собой лишь предмет, предназначенный для его личного наслаждения, вроде книги — «Дон Кихота» или «Одиссеи». Никто не станет особо кипятиться из-за того, что кто-то выдрал страницу из книги, — вот и он не стал бы особенно переживать, если бы однажды ему вздумалось лишить пленницу пальца.
Ему нравилось кусать и бить ее куда придется, за исключением лица, и он с удовольствием рассматривал следы своих укусов или тумаков, не из садизма, а потому, что найденные им отметины на ее теле подтверждали его неоспоримое право обладания ею.
Что касается Кармен де Ибарра, она стоически переносила подобные истязания, постоянное насилие над собой, включая то, что он насиловал ее содомским способом, заставляя упираться головой в пол, словно всем этим она расплачивалась по длинному списку неоплаченных долгов.
Она часто теряла сознание из-за боли или отвращения, которое она испытывала, хотя большую часть времени пребывала как бы в полусне, за пределами реальности, точнее, путая реальность с фантазией.
Но однажды, на исходе третьей недели заключения, она, к своему собственному удивлению и к удивлению насильника, вдруг протяжно и громко закричала — не от боли и даже не от отвращения. Этот неудержимый вопль был вызван самым глубоким, сильным, умопомрачительным и продолжительным оргазмом, испытанным ею за всю жизнь.
Будто луч неожиданно проник в нее через основание черепа, чтобы, пылая, спуститься расплавленным свинцом по позвоночнику, обдать жаром почки, полыхать невообразимо долго во влагалище, а затем исчезнуть через огромный член, который снова и снова неутомимо вторгался в нее, — член, который в ее представлении был скорее похож на огромный кусок раскаленного докрасна железа, нежели на часть тела живого человека.
Гамбоа, Жуан Баутишта де Гамбоа-и-Кошта, бывший первый лоцман «Риу-Бранку», решил, что пришло время действовать.
Без видимой причины, начиная с того дня, когда его, связанного и с кляпом во рту, лежащего на дне пещеры, всполошил повторяющийся грохот пушек, похититель, Игуана Оберлус, казалось, значительно ослабил свое неусыпное наблюдение.
Теперь он торчал гораздо меньше времени на вершине утеса и пару раз задержался с привычным осмотром цепей, производимым каждые три дня.
Кажется, и метис Мендоса заметил перемену в поведении «хозяина» и, хотя по-прежнему осторожничал, неизменно держась на установленном расстоянии и стараясь обмениваться с португальцем только необходимыми словами, в его поведении и в целом в атмосфере на острове чувствовалось нечто, что придавало Гамбоа смелости.
Чилиец ненавидел Оберлуса и испытывал такое же, если не более сильное, желание с ним разделаться, как и лоцман, но тот не решался ни довериться ему, ни даже посвятить в свои намерения.
В действительности он не желал его помощи, и его вполне устроило бы, если бы, когда пришло время схватки, чилиец остался в стороне.
Он выждал неделю, убедился в том, что Игуана теперь проводил больше времени в своем убежище, чем на скале, и однажды вечером, когда с запада пришли черные тучи, предвещая шумную грозовую ночь, решил действовать.