Шрифт:
Все знали заповеди и внешне чтили.
Заповеди стояли чем-то навязчиво-приличным, жизнь же катила своим путем неведомого и беззаконного.
И, когда разгорались страсти и когда скрыто кипели вожделения, в праздник или в будни, все равно, какими смехотворными представлялись все одинокие пожелания и россказни этих обновителей и устроителей скученной своры, имя которой — человеки.
Откуда-то издалека, из-за стен, окружавших город, доносился голос пророка.
Пророк взывал:
— Остановитесь! Одумайтесь!
И вся эта толкучка слышала и толклась и бежала, подергивая своими маленькими хитрыми ушами, с заплаканным сердцем.
Не остановиться, а мчаться, сломя голову, не одуматься, а оглушиться, чтобы жить, жить иначе, разойдутся все дороги, и пути не станет, иначе небо упадет на землю, станет время, смерть пожрет.
— А смерти не надо! не надо! не надо!
Куда гонит эта страшная, беспощадная рука, зачем так больно бьет и мучает, — все равно не узнать… ты не узнаешь.
А тут дети ручонками вцепились, кричат от голода:
— Папа! папа!
А у соседа тоже дети, и у того, кто помыкает и кровь твою пьет, и у того, кто его кровь пьет…
— Господи, только бы день хорошо прошел, да завтра утром проснуться.
А для чего проснуться?
Всюду вонь, нечистота, помои, нагая гниль и гниль разукрашенная.
Все тут сходилось — красивое и безобразное, миловидное и отталкивающее — насыщалось, чтобы зажаждать еще большей сытости, рожало, чтобы убивать, и убивало, чтобы плодиться.
Казалось, вот распояшутся, сбросят с плеч лохмотья и побрякушки, бросятся друг на друга, и закипит свалка, и с перегрызенным горлом и с распоротым животом повалится тело на тело.
Лицемерие подтачивало всякую веру, и эта подлая напускная святость глаза отводила.
Жалкие люди, — ибо по-другому идти жизнь не могла. А большего не вмещали…
Даже дети — эти единственно милые и чистые незабудки…
Нечистый подлинно первым был коноводом.
Недаром ходила молва о проклятом пруде, недаром, как угорелые, гнали лошади мимо дома Огорелышевых, — этого гнезда всякой нечисти и судьбы города, а у пешеходов тряслись поджилки.
По-прежнему дом стоял, такой белый, как сахар, а согретый снежной зимой палисадник зацвел теперь душистыми и красными цветами.
Все братья были живы-здоровы.
Николай Павлович завез по осени из-за границы какую-то изумительную и очень острую затею, которую и пустил в ход на своем пригородном имении. Был уличен с поличным, но дело обошлось благополучно: оказалось, князь давно уж этим занимается… и впрок.
Игнатий с головой ушел в благотворительность и в писание душеспасительных книжек, которые раздаривал направо и налево.
Нищих по воскресным дням толпилось около ворот видимо-невидимо.
И всякое воскресенье подавалась им медь, и душа пребывала покойной.
Управление фабрикой перешло сыну Алексея Сене, который еще утонченней перетасовал дедовский уклад с заморским.
Фабричных не пороли, но шкуру драли не хуже прежнего. Только чисто и гладко — комар носу не подточит.
Сам же, Алексей Павлович, как ни был стар, а ухо востро держал, во всякую безделицу встревался и, кажется, ни один волос не падал без его воли и ведома.
Пристрастился старый на старости лет к бабам, много выходило грязных историй, но все оставалось шито-крыто.
Потому что приблизил к себе племянника Александра, с каких-то времен сделавшегося личным секретарем Огорелышева.
Александр же знал, как хоронить концы в воду.
Без него ничего не делалось, ничего не предпринималось. Как тот скажет, так тому и быть. А говорил Александр всегда дельно и никакого подвоху не было.
Но по городу этого не замечали, а если и замечали, то заикнуться не смели. И Алексей Павлович не говорил себе об этом, боялся: ведь это конец шел, сама смерть.
А смерть пуще всего ненавидел.
Придирался к Александру, изводил, муштровал, мучил в злые минуты.
С каждым днем чувствовал старик, как стальная ладонь Александра давит ему череп, погружает куда-то… загнала по шею, уж заливает уши…
А тому только этого и надо: под каменной маской разгоралась заповедь — давить надо человека, чтобы человеком владеть, иначе, не ровен час, этот самый человек тебе на плечи вскочит.
Умышленно раздувал огонек, который по-прежнему куда за полночь светился в кабинете дяди и мигал дьявольским глазом, прорезая темь двора.