Шрифт:
Клятву давал разбить грудь, только не жить так.
И был один путь…
А вдруг простерлись руки, протянулись к тебе, как алые тени вечернего облачка.
Она утолила твою первую жажду, Она сбила тебя с твоей дороги, Она бросила венчальный венок в твой темный омут, чтобы крутился и плыл, и ты плыл вечно, вечно — один миг.
Ты любил ее.
Но должен был уйти…
— Выгнали, — захохотал кто-то, — тебя выгнали, слышишь! И представилась ему вся эта гнусная сцена с ее отцом…
А какую тогда роль ты играл?
— Все возьму, — зашептала каменная улыбка на бесстрашном лице родного брата.
Последние капли жизни на мгновение иссякли. Опустился на табуретку. Беззащитным взглядом искал перед собой. Где-то далеко жили какие-то люди, люди о чем-то думали, чего-то желали, люди за что-то боролись…
Николай надавил кнопку.
— Скоро чай-то? — спросил раздраженно.
— Часика через два.
— А!
Прочитал правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел иконку Спасителя, за которой розгой грозилась прошлогодняя пыльная верба —
Приидите ко мне все труждающиися и обремененнии и аз упокою вы!повернулся и стал ходить…
— Не вернется… не вернется, — напел темным голосом чужой, нелюдимый голос.
Будто чумное стадо прошло через все луга, через все пастбища его расцветшей мечты, утоптало, смутило все, что росло, хотело расти.
В коридоре так тихо стало, словно лилась с коридором его душа, только неумолимые шпоры одни мерно звякали:
— Не вернется… не вернется…
Бесшумно распахнулась дверь.
Вошел грузный начальник.
На рубцеватом суровом лице светились добрые глаза.
И, когда говорил начальник и когда обещал, чувствовалось что-то родное, и все грани, раскалывающие людей на врагов и не-врагов, казались такими ненужными, неважными и призрачными…
— Тррп-зз-трр… — робко затрепетал жестокий замок.
Бумагу пообещали к вечеру, — обрадовался Николай.
Теперь принесли чай, но кипяток уж остыл.
Попробовал заварить в кружку. Размешивал, разминал. Только ложка, пропитанная щами, распарилась.
Пил противную тепловатую бурду. И мир угасал.
Охватывала ненависть.
Ненависть не к этому начальнику, который только обещаниями кормить может, не к солдату, который тупо караулит и следит за каждым твоим движением, а к тому непонятному произволу, по которому на твою долю голод выпадает и унижения и такие желания, которые сжигают всю твою душу и не дают ей покоя.
С остервенением, с закипающей кровью пытал судьбу.
Видел издевательства, косность, самообольщения и обольщения, зверство, а над всем одно… одно страдание.
Видел, как что-то пречистым таяло на лицах в ангельском умилении, как трубили трубы справедливости и негодования, а в сердце какие-то паразитические насекомые гадили и кишели и безгранично царили в своем царстве мелочности, честолюбия.
Люди хотели быть искренними, а лгали, нахально лгали, и себе и другим, лгали хуже всякого, кого добродетельные клеймили отъявленным негодяем.
Люди хотели быть чистыми, а чернили тех, кто не подходил к их мерке, к дурацкому колпаку внешних заповедей; и коптилось людское сердце.
И для чего жил мир, и на чью потеху прыгал одинокий человек… на потеху? — на слезы и страдание себе и тебе, тебе и себе, враг и не-враг.
Какой твой Бог, кому подобие его, кому образ?
Спихнуть этот произвол — этот мудрый порядок безумного — слишком расчетливого мозга, потушить ли в своих глазах этот свет — грязь, сладость… не грязь, не сладость, нет, не то… — бросалось сердце из горячего пара в студеный ледник.
Бросалось без устали, без передышки, — ответа нигде ему нет.
Закатившимися каменными белками, ужасом и насмешкой смотрел, не глядя, древний, источенный алкающими прикосновениями, неподвижный сфинкс.
И по мере того, как всматривался он в чудовище и копался в душе, камень размягчался, разбухал, белел, разливалась сеть тончайших нервов, алела, и выступали острые сине-грозовые ресницы, и шевелились сомкнутые губы, кровь играла…
И снова камень, опять этот ужас, опять насмешка…
— Жертвы тебе, жертвы! — задыхалось сердце.
Разлившаяся желчь, как камень, затвердела и запрудила живую кровь.