Шрифт:
В приемной бургомистра за большим казенным столом сидела худощавая, не первой молодости женщина с распущенными до плеч волосами и, прихлебывая чай из стакана, просматривала газету. Газета называлась «Свободное слово» и печатала много объявлений о продаже нуждающимися людьми разного рода имущества. Этими объявлениями и была занята секретарша бургомистра, когда вошел Шумов. Увидев его, она положила газету на машинку «Ундервуд» и пояснила, что господин Барановский в это время не принимает.
Шумов хотел спросить, когда же зайти в следующий раз, но тут дверь из кабинета распахнулась и сам бургомистр вышел в приемную. Он оказался пожилым и на вид изношенным человеком, одетым в черное с бархатным воротником пальто и такого же цвета котелок. В руке он держал трость с серебряным набалдашником.
Оглядев Шумова брезгливым, усталым взглядом, бургомистр спросил коротко:
— Ко мне?
— Я предупреждала, — поспешила оправдаться секретарша.
— Простите, что пришел несвоевременно, — подтвердил Шумов. — Но я собирался только передать письмо от близко вам известного человека.
— Близко известного? Что еще за человек? Давайте письмо.
Шумов передал конверт. Бургомистр взял со стола секретарши перочинный ножик и вскрыл письмо.
— Откуда вы знаете Владимира Карловича?
Это был трудный вопрос, но Шумов подготовился к нему.
— Мы познакомились в лагере для военнопленных. Владимир Карлович по поручению германского командования отбирал людей, могущих быть полезными новой России.
— И вы такой человек? Ну-ну…
Барановский достал из внутреннего кармана очки и начал читать письмо, которое действительно написал Владимир Карлович, хотя и не вполне по доброй воле.
— Так… так… Вы и есть Андрей Николаевич Шумов?
— С вашего позволения…
— Любопытно. Если не ложь… Вас проверят.
— Понимаю. Когда разрешите зайти?
— Когда? — Бургомистр подумал и вдруг предложил: — Знаете, поедемте со мной. Я обедать еду. Поговорим по пути.
И, не дожидаясь согласия, пошел вперед неожиданно быстрой походкой, в которой еще угадывался бывший гвардейский офицер.
У подъезда бургомистра ждал экипаж. Именно конный экипаж, а не автомобиль, коляска на рессорах с откидным верхом я низкими лакированными дверцами, из тех, что довоенные мальчишки видели только в кино. На козлах этого неизвестно откуда добытого экипажа сидел кучер. Правда, не в лихой поддевке, а в немецком мундире, с автоматом, который он для удобства положил в ногах.
— Меня тошнит в автомобиле, — пояснил бургомистр, приглашая Шумова занять место рядом. — Я вообще терпеть не могу машины. Ведь это с них все началось. Сначала машины, потом рабочий класс, а теперь сами видите… Поехали, Степан!
Пожилой и угрюмый Степан перекрестился и подхватил вожжи.
— Трусит, — сказал Барановский. — А почему, понять не могу. Был храбрец. Под Ляояном меня у черта из пасти вытащил. Япошек, как Кузьма Крючков, накрошил. С тех пор и неразлучны. И мировую прошли вместе, и красным немало крови попортили, и мир повидали. Как тебе Париж, Степан?
— Да что хорошего? Суета одна…
— А Берлин?
— Много чище.
— Большой оригинал этот Степан. Но вот трусить стал. Полагаю, сказывается природное плебейство. Ведь страх смерти — признак низкой организации личности. Вот Владимир Карлович вас как строителя нового отечества нашего рекомендует. А не боитесь?
— Что убьют?
— Вот именно.
— Волков бояться…
— Волков, милейший, бояться глупо. Люди страшны. Не знают, что умрут.
Шумов ждал продолжения, но мысль свою бургомистр не пояснил. Ему вдруг расхотелось говорить. Разговоры тревожили память, а он привык уже, вернее, научился подавлять воспоминания — вовремя останавливать ненужные всплески, если они тревожили далекое, почти нереальное прошлое либо навязчиво будоражили мозг суетами вчерашнего дня. Будь то липы за окном старого помещичьего дома, в котором он родился, или списки саботажников, присылаемых из гестапо с ненужной немецкой педантичностью, — все это отторгал он с настойчивостью стоика, который давно уяснил, что и срубленные липы, и расстрелянные люди — явления одного порядка, вечно торжествующей над жизнью смерти, которой никто еще не избежал, а следовательно, и в том, что не смог он оборонить дом отцов своих от озверевших рабов, нет его вины, и не его подписью на списке смертников решается их судьба, ибо и жертвы и палачи обречены от рождения на один и тот же конец во имя непознаваемых для нас целей равнодушной природы.
Истины эти давно открылись ему, но он знал, что не всем дано понять их, и благодарил бога, в которого не верил, что просветил его и тем облегчил муки существования и отличил от скотов, живущих инстинктами, изнемогающих от ужаса перед неизбежным, готовых убивать, предавать и унижаться, чтобы продлить считанные секунды, что отведены им в бесконечном космическом круговороте. В круговороте, в котором промелькнули и навеки сгинули его мифические предки, якобы родством сопричастные к Рюриковичам и Гедиминовичам, его деды, хозяева жизни и смерти тысяч крепостных, катавшиеся летом в санях по насыпанной из сахара дороге, родители, разоренные крестьянской реформой и сохранившие фамильной гордости гораздо больше, чем наличных денег… И вот пришла и его очередь промчаться в бессмысленном вихре от сопок Маньчжурии до Елисейских полей и вернуться в изгнавшую его страну в безумной и недостойной стоика надежде повернуть время вспять. Но даже секунды не возвращаются. А их осталось так мало…
Он, однако, не знал, что их осталось еще меньше, чем он думал.
Экипаж катился тихой, незамощенной улицей, придавливая колесами мелкую слежавшуюся пыль и мягко пружиня хорошо смазанными беззвучными рессорами. Шумов сидел, слегка наклонившись вперед, с любопытством ожидая продолжения разговора, и поглядывал то на серо-зеленую спину бывшего русского крестьянина Степана, то на залитые солнцем белые домики, за которыми возникало и исчезало, чтобы вновь промелькнуть между золотистыми купами деревьев, мирное, сонно поблескивающее море. Несколько минут ощущал он почти полную невероятную тишину, чуть подчеркнутую шуршанием шин, как вдруг она нарушилась мотоциклетным треском.