Шрифт:
– Конвой, ко мне!!!
И наконец, после оправки следует то, о чем губарь мечтает весь день с первого мгновения пробуждения – «Отбой!»
Вновь гремит замок, вновь в камере появляется ефрейтор с конвоем. Камера построена, и старший по камере докладывает всемогущему о готовности «отбиться».
Следует еле слышная команда, только слабое шевеление губами, понимай как знаешь. Но камера понимает. Сзади за нашими спинами, примерно в метре, – срез деревянных нар. По команде, которую мы воспринимаем скорее взглядом, чем слухом, все десять человек как стояли спиной к нарам, совершают умопомрачительный трюк: прыжок назад на нары. Ни сгруппироваться, ни взмахнуть руками нет ни времени ни места: все стояли в строю, тесно прижатые друг к другу. Из этого положения и совершается прыжок назад, в неизвестность. Хрен же его знает, обо что предстоит стукнуться головой: о край деревянных нар при недолете, о кирпичную стенку при перелете, или о ребра, локти и череп ближних при точном прыжке. При этом самое неприятное то, что совершенно нет времени развернуться лицом к голым доскам, а посему совершенно невозможно смягчить удар, который в этом случае всегда внезапный.
Треск голов, сдавленный писк, но каждый застывает в позе, в которой коснулся нар. Жуткая боль в плече и совершенно невыносимая в колене. Головой не врезался – и то хорошо. Глухая тишина вдруг разрывается грохотом тел о доски, это соседнюю камеру тренируют, видать, ефрейтору не очень их отбой понравился. А пронесет ли нас сегодня?
– Подъем, – команда подается предельно тихим голосом, и вся камера из горизонтального положения оказывается в вертикальном. И мгновения не прошло – все стоят подтянутые, заправленные, выровненные, готовы выполнить любое задание партии и правительства! Видать, подняли нас вон из-за того жирного солдата в летной форме. Из штабных писарей, видать, падла поднебесная, мы тебя ночью сами потренируем! Будешь знать, как команды выполнять!
– Отбой.
Вновь грохот тел и сдавленные стоны. Вновь вся камера цепенеет в положении, в котором десять тел коснулись нар. Ах досада! Жирный писарь не долетел! Прыжок у него был мощным, но тело слишком жирное для солдата. Он здорово ударился боком о край досок и застыл в такой позе. Руки по швам, туловище на нарах, а ноги полностью свисают. На лице ужас и страдание. Но ты у нас, боров, пострадаешь ночью! Для тебя все еще впереди!
Между тем ноги толстого писаря понемногу свисают вниз, неумолимо приближаясь к кирпичному полу. Солдат собирает весь остаток сил для того, чтобы, не шевельнувшись резко, попытаться перенести тяжесть тела на нары. Ефрейтор терпеливо дожидается исхода такого балансирования. Вся кровь приливает к лицу толстого, он вытягивает шею и весь корпус, стараясь незаметно подтянуть ноги. Несколько мгновений кажется, что его вытянутое, как линейка, тело перевесит чуть согнутые ноги, но в следующий момент ноги вновь начинают уходить вниз и, наконец, край подошвы мягко касается пола.
– Подъем… Что ж ты, братец, спать-то не хочешь? Тебе командуют отбой, все, как люди, ложатся, а тебе и спать не хочется. Приходится из-за тебя людей тренировать. Ну что ж, пойдем, я тебя повеселю… отбой.
Команда подается тихо и внезапно в расчете на то, что мы потеряли бдительность. Но мы эти штучки наперед знаем. Нас тут не проведешь. Мощный прыжок девяти человек, грохот и оцепенение.
Лязгает замок, и я мгновенно засыпаю, прислонившись щекой к неструганым доскам, отполированным тысячами тел моих предшественников.
На губе нет снов. Только глубокий провал, только полное отключение всего организма. Всю ночь в камерах слепящий свет. Нары голые. Между досками просветы по три пальца. Холодно. Укрываться только своей шинелью, ее же разрешается положить под голову и под бока. Шинель мокра. И ноги мокрые. Голод не чувствуется – это ведь только первый день прошел.
Губа – не тюрьма. В тюрьме коллектив, какой ни есть, а коллектив. Во-вторых, в тюрьме содержатся люди, которые хотя бы однажды восстали против закона, против общества, против режима. На губе – запуганные солдаты, вперемешку с курсантами. А курсанты – это люди, которые добровольно готовятся стать самой бесправной группой общества – советскими офицерами. С ними можно делать все, что угодно. Все, кто сидел там и с кем мне удалось потом обсудить все, что я там видел, единогласно считают, что режим на любой из тысяч советских гауптвахт может быть резко усилен, без всякого риска организованного сопротивления со стороны губарей. Особенно в крупных городах, где курсанты составляют большинство.
Проснулся я среди ночи, но не от холода и не от жуткой вони девяти грязных тел, впрессованных в совсем маленькую невентилируемую камеру. Нет, проснулся я от нестерпимого желания посетить туалет. Это от холода такое бывает. Полкамеры уже не спало. Подпрыгивают, пританцовывают. Самые оптимисты тихо, шепотом через глазок упрашивают выводных смиловаться и отвести их в туалет. Выводные, однако, неумолимы. Ибо знают, что их ждет за излишнюю либеральность. На губе нет параш, ибо тут не тюрьма, а воинское учреждение. И посещает его высокое начальство. Чтоб этому начальству приятно было, параши и не используются. Предусматривается теоретически, что выводной (на то ведь и название придумано) должен иногда ночью губарей в туалет по одному выводить. Эта мера, однако, может начисто подорвать все воспитательное воздействие такого важного мероприятия, как оправка. Оттого-то и пресекаются попытки либеральных выводных (а это те же курсанты, ежесуточно сменяемые) следовать мольбам из общих камер. С камерами подследственных, подсудимых и осужденных другое дело. Сидящих в них выводят по первой просьбе. С одиночными камерами хуже. Но и оттуда иногда ночью выводят. Наверное, потому, что там психи сидят, которые на все готовы. А вот с общими, где здоровый коллектив, – дело совсем плохо. Тех совсем никогда не выводят ночью, ибо конвой знает, что коллектив, боясь общей ответственности, никому не позволит оправляться в камере. Я совершенно убежден, что песня:
Выводной,Отведи в сортир,Родной!рождена не тюрьмой, а гауптвахтой. Неважно какой. Киевской или Ленинградской, Берлинской, Читинской или Улан-Баторской. Важно то, что песня эта старая и популярна во всей Советской Армии.
Между тем тяжелый засов лязгнул, что могло означать или непонятную милость конвоя или его гнев по поводу настойчивых просьб. Все, кто мгновение назад приплясывал в камере, как коты бесшумно запрыгнули на нары и притаились, прикидываясь спящими. В камеру, однако, просто втолкнули толстого писаря, который почти всю ночь чистил туалеты после оправки, и дверь вновь захлопнулась. Толстый писарь совершенно измучен, в его красных от недосыпа глазах стояли слезы, и толстые его щеки тряслись. Он, кряхтя, забрался на нары и, коснувшись грязной щекой жесткой доски, мгновенно отключился.
Камера тем временем вновь ожила. Я вместе со всеми затанцевал от нетерпения.
– Падла штабная, – злится высокий чернявый солдат-химик, – выссался в сортире, а теперь дрыхнет.
– Сука жирная, службы никогда не видал, и тут лучше всех устроился.
Всем, кто уже проснулся, спать хотелось даже больше, чем жить, ведь только сон может сохранить остаток сил. Но только один из нас спал сейчас. Оттого ненависть к нему вскипела у всех одновременно и мгновенно. Высокий химик снимает свою шинель, накрывает голову мгновенно уснувшего человека. Все мы бросаемся к нему. Я вскакиваю на нары и бью ногой в живот, как по футбольному мячу. Лишенный возможности кричать, он лишь скулит. На шум возни к двери нашей камеры медленно приближаются шаги выводного. Его равнодушный глаз созерцает происходящее, и шаги так же медленно удаляются. Выводной – свой брат-курсант, наверное, сам не раз сидел. Он нас понимает и в этом вопросе полностью с нами солидарен. Он и сам бы не прочь войти в камеру да приложиться разок-другой, только вот не положено это, чтобы конвой руки распускал! Пресекается это.