Шрифт:
Чтобы зря, бесплодно не сопереживать ей, он встал на ноги, отступил «под форточку» к письменному столу и, стараясь не повредить, вытянул из подмокшей брючины сплющенные папиросы.
За окном лил дождь.
Словно – «Сарынь на кичку!» – отшлепывая чечетку и злобно плюясь, прыгала там кодла бессчетных бесцеремонных карликов, а конца-краю их разнуздке не предвиделось, отсюда было не видать.
И поднялся, поплыв от Сольвейг к Монаху-Гробовщику голубовато-червленый шар (шаровая молния?) – молвленное про себя, но невысказанное желанье:
«А давай, Толь. Молебен во здравие. Сходим».
Шар торкнулся со спины в лопатку Рубахи, в крыльце, и, обойдя стороной и чуть-чуть сжавшись, перескользнул с папиросным дымом в форточку.
Рубаха же поднял над плечом горящую беломорину: слышу-де-слышу, не беспокойся. Рубаха все-о-о слышит.
А про себя думал: это – вряд ли!
В пору ПИДНЦ случалось, конечно, бывать и во церквах; однажды в крестном ходу против займа у дяди Сэма он нес даже хоругвь.
Но!
При всем глубочайшем почтении к отплывшему ценногрузному пароходу, двум-трем отечественным святым и верующей жене Ёле, в превращенье хлеба в тело, а вина в кровь, употребляемую засим одной ложицей из общей чашки, он, Рубаха, уверовать не слышит в себе и малой причины.
Что касаемо косноязычной отсебятины, несомой с амвона отцом Петром в соседствующем с Казимовым селенье, он и вовсе слуга покорный!
Этот их стон поповский: там-потом. умрем, тогда уж. А здесь тяжко, пло-о-охо, неможно.
А вот и нетушки! Ему, Рубахе, здесь хорошо. Отлично просто. Вели-ко-леп-но!
Ежели, блин-клин, бывший друганок Вадя Плохий не направит его послезавтра отсюда силою.
Это как взлететь. И все-все почувствовать-увидеть по-другому. И это нечаянно.
И надо очень-очень хотеть. И наждать. Намучиться. Наошибаться. Настрадать.
Напроситься.
И вот тут, слева – тепло. И в душе просто и сухо. И тихо, из глубины любишь все. И благодарность, что услышали и «простили».
Потом уйдет. Надолго, ты можешь решить – навсегда. Но вернется, потому что, как бы ни чувствовала себя недостойной, ты не сможешь без этого.
Ну и т. д.
В дни похорон, в недолгие, драгоценные часы трезвления отпевавший отец Петр сказал дочери покойной:
– Брак, голубынька, от Бога помога человецем! – Погладил розовую седую бороду и словно бы от себя, по-человечески, присовокупил. – Аще к Богу оба идут!
«Молись, – подсказал, – претерплевай, Господь милостив».
И как-то так получилось, что по возвращенье домой они с Анатольем Андреевичем Рубахой обвенчались.
Та самая Катя Измайлович, другиня по девичьему общежитию, бездетная разведенка, юнгианка и автор поэтического сборника «Не ты!», заверила ее, что теперь-то, венчанную, он (Рубаха) развалит ее непременно.
– Не развалит, – сама поражаясь «упором», отвечала упорная «молодая», хорошо зная, что и та, Катя (она была белоруска), просто так болтать не будет.
Говорено было и до и после достаточно. Про самую мощную из коррупций сознания (не по-хорошему мил-то!), про замену любви «прелюбами»...
«Жена, которая имеет мужа неверующего, – повелевал в послании апостол Павел, – и он согласен жить с нею, не должна оставлять его».
– Ты меня, Наруся, не слушай! – сказала напоследок Катя, назвав старым отфамильным (Ненароковой) прозвищем. – У всякой швеи свои узоры вышивок. Ты у нас крепенькая, авось уцелеешь!
– Мы падшие, – воспользовалась и она спросить у умной Кати, – а потому любим, мыслим и чувствуем не то и не так, а потому и не надо бы... до восстановленья?!
– Грубо говоря, так! – улыбнулась, кивая, Измайлович. – Да. А что?
– Но как же. жить? Глаза у них встретились.
«Наруся», одевшись на лестнице, а юнгианка и авторша сборника на порожке в домашних шлепанцах – прыснули, фыркнули и на два голоса закатились, сперва сдерживаясь, а потом и на весь подъезд.
От неразрешимости, по-видимому. В простоте сердца человеческого.
Онтологическая расщелина с мужем переживалась как чужой глас.
Они более были не мы.
Деликатная нуждьба поддержать человека, выказать заслуженную любезность сменилась у него установкой на тонкую и груболобовую лесть с целью «использованья».
Чувство товарищества – имитацией какой-то невиданной, впивающейся в глаз «человечности».
Некоторая гордость некоторыми достижениями – чудовищным и порою прорывающимся самообольщением, надмением к «этим дуракам» – миру и человеку.